Русоград, главная

Иван Дроздов

Унесенные водкой
о пьянстве русских писателей

 

Падают таланты на Руси, –
Кто-то пьет, другой уже в могиле, –
Господи спаси.
Мало нас без водки загубили?..

Ю. Максин

Мы живем в лесу поблизости от Сергиева Посада, и по утрам нам слышится звон колоколов Главного храма России. Этот звон греет душу, напоминает о былом-далеком, зовет куда-то.

Мысленно я все время благодарю Ивана Михайловича Шевцова, писателя, подполковника в отставке, большого знатока литературного и артистического мира столицы. Он всего лишь на два года старше меня, но, кажется, живет на свете давно – так он много знает и понимает, так мудро обо всем судит.

Я с ним знакомился дважды: первый раз, когда жил в Донецке и представлял там газету «Известия» как собственный корреспондент. Однажды мне позвонил художник и сказал: «В нашей библиотеке мне не дали роман Шевцова «Тля». Он, якобы, запрещен, и они его никому не выдают».

Я пришел в областную библиотеку, и мне там сказали примерно то же. Стал разбираться. И скоро раскопал «зарытую здесь собаку». Директор библиотеки не любил Шевцова и особенно его роман «Тля».

Второй раз мы познакомились в Москве. Я работал в редакции. и однажды мне позвонил Иван Михайлович. Сказал. что читал мою повесть «Радуга просится в дом» и нашел, что это вторая «Тля». Голос его был приятный и тон дружеский. Он пришел ко мне, и с тех пор мы стали друзьями. Он имел дачу в Радонежье – так он звал поселок Семхоз, – пригласил меня в гости и уговорил поселиться рядом. Там составилась новая колония писателей, преимущественно русских; я говорю «новая», потому что старая колония писателей обосновалась в Переделкино. Про Семхоз они говорили: «На том берегу».

Я помнил советы Чехова, Горького, Диккенса: «В газете не задерживайся. Засушит». И ушел из нее при первой возможности, то есть когда вышли две-три мои книги. На деньги, полученные за роман «Покоренный атаман», купил дачу, вышел на «свободные хлеба» или, как мы еще говорили, на «беспривязное содержание».

Приучил себя ложиться рано, вставать тоже рано – летом с рассветом, а зимой затемно, то есть в пять часов. Подтолкнул меня к такому распорядку академик Марр, – он выдавал себя за украинца, имел большую семью и. чтобы ее прокормить. много работал. Друзьям говорил: «Вставать в три часа – рано, в пять – поздно, я встаю в четыре». И добавлял: «Уси сплять, а я працую».

От пяти до девяти я успевал выполнить свою дневную норму: написать 2-3 страницы, потом завтракал, брал палку и уходил гулять. До двенадцати или до часу бродил по лесу, который мы называли Радонежским, заходил на пруд и, если это было летом, садился на взгорок, где по преданиям сбил себе скит великий наш печальник и мудрец Сергий Радонежский. Это сюда, на этот пятачок земли русской, пришел Дмитрий Донской за благословением на битву с татаро-монголами. И верилось мне, что здесь и решилась судьба России, – отсюда начался путь могущества и славы Отечества.

В полдень захожу к Ивану Михайловичу.

Меня влечет к нему мир больших интересных людей: у него всегда кого-нибудь встретишь: то писателя, то художника, а то музыканта. Иван Михайлович работал в «Красной звезде», «Известиях», долгое время был заместителем редактора журнала «Москва». Его знали многие известные москвичи, но особенно роман «Тля» привлек к нему интересных людей.

Как-то встретил у него шумного нескладного богатыря. Говорил трубным голосом с нажимом на «о»:

– Владимир Солоухин, – может, слышали?

– Да, слышал и читал: «Владимирские проселки». Они мне понравились, только много в них риторики, – это, видно, от газеты у вас?

– Да, в газете работал. И теперь в газете – в «Литературке».

– Медведь владимирский, из леса вышел, – говорит Шевцов. – Всех прозаиков наших передавит. Вот погоди.

Прозаиков он не передавил, но с публицистикой пошел далеко, и имя свое прославил.

Помогаем хозяину накрыть стол, расставляем посуду. Бутылки, как я успел заметить, на столах в Семхозе пользовались особенной привилегией. Впрочем, спиртной дух в те годы становился у нас все крепче; выходцы из Украины, взошедшие один за другим на русский престол, Хрущев и Брежнев, за тридцать лет правления увеличили производство вина и водки на семьсот процентов. Они погрузили Россию на дно бутылки, а тут уж и до гибели недалеко.

Но тогда... Мы еще не слышали далеко и глухо урчащего грома, не различали запаха надвигающейся грозы.

– Ну, как вам Москва? Как устроились в столице?.. Солоухин густо крякнул после выпитой рюмки, двумя пальцами, как щипцами, зацепил соленый огурец.

– Москва – пустыня, я здесь заблудился и не могу понять, где право, а где лево.

Шевцов наполняет бокалы и снисходительно улыбается.

– Скоро оглядишься и поймешь, перед кем шапку ломать, а кого узить. Деревня ныне валом катит на Москву, – и ваш брат едва заявился и уж в кресло норовит, в какой кабинет ни зайдешь, то официант ярославский, то мужик вятский загребущий, хваткий, а то пензяк – соленые уши.

Шевцов говорит монологами и каждого, кто хоть на год моложе его, называет на ты. Он в последние годы выпустил три романа и книгу о Сергееве-Ценском. Очень гордится тем, что Ценский, этот последний гигант из плеяды русских классиков, оставил завещание, где назвал его распорядителем своего литературного наследства. Шевцов еще молод, но уже лысоват, он носит маленькие жесткие усы, и глаза его, серо-зеленые и насмешливые, горячо блестят от выпитого вина.

Он очень остроумен, и остроумие его вспыхивает новым светом от каждой очередной рюмки.

– Я тоже родился в деревне, – говорит он, разливая вино, – в Белоруссии, но жил все время в городе. Асфальт выбил из меня плебея, двери кабинетов ногой открываю, а те, что сейчас из деревни прут. сплошь льстецы и хитрованы. Борис Можаев, Андрей Блинов; или вот – Коля Сергованцев. придешь к нему – не знает куда посадить тебя, а повернешься спиной – пинка даст.

– Разные люди живут в деревне, – гудит Солоухин, – разные. Меня, к примеру, не опасайся. Я, если что, в глаза скажу, а камень за пазухой держать – нет, не таков.

– Посмотрим, посмотрим.

Рюмки следуют одна за другой, глаза моих собеседников блестят все ярче, язык развязней – вот уже мы говорим одновременно и слушаем только себя, и каждый решительно не понимает, что говорит другой и зачем он говорит.

Теряешь нить логики, ощущение времени. Солнце склоняется за лес, а мы все гудим, и чем дальше, тем бессмысленнее наша беседа, и непонятно, зачем приехал в Семхоз Солоухин и в чем смысл нашей встречи.

Домой я возвращаюсь обескураженный, мне неловко, почти стыдно и за себя, и за моего великого друга Шевцова. Я говорю «великого» потому, что именно таким я его тогда воспринимал. Слава его была в зените, – критики рвали на части его роман «Тля», за один только месяц и только в центральных газетах вышло десять разносных статей. А известно: ничто так не прибавляет популярности, как ругань критиков.

 

Я живу в доме один, сплю в кабинете на втором этаже. Моя жена Надежда и дочь Светлана в городе – жена работает, дочь учится в институте. Приезжают на дачу в пятницу, иногда в субботу. Удобно для творчества и для дружеских попоек, вроде вчерашней.

В пять часов я, конечно, не встал, едва поднялся в девять. Настроение скверное. Не хочется есть и не смотрю на письменный стол. Болит все тело: голова, живот, мышцы. Пил я немного, а вот какое действие оказывает на меня спиртное, особенно, если пью и водку, и вино, и коньяк. Много раз себе говорил: пить мне нельзя, такой уж организм: не принимает этой гадости. Но как не выпьешь в дружеской компании? Что скажут товарищи?..

Ход мыслей этих знаком. Я всегда так думаю после попоек. И даю себе зарок: пить меньше! Пить умеренно, культурно, – ведь так, наверное, пьют дипломаты на разных встречах.

И каждый раз. садясь за стол с друзьями, помню об этих внутренних беседах с самим собой, и пью меньше, чем раньше, прибегаю к разным уловкам: то не допью, то не долью, а то под шумок водку нарзаном подменю, – а и все равно: утром встану – настроение скверное, работа на ум не идет.

Раскрываю настежь окно, хожу по комнате. В памяти звучат отрывочные фразы беседы с Солоухиным. Цельного впечатления о человеке не составилось. От визита к Шевцову – досадное раздражение. Зачем же мы пили? И я столько раз зарекался не пить даже малые дозы! Но в первые же минуты застолья всех охватывает внезапный энтузиазм, обещания забываются, тормоза исчезают. Рюмки точно птицы летают над столом, и все чаще, все резвее.

Что за наваждение прижилось в людском мире? Откуда сила такая у этого зелья?

Думалось и о том, какие потери несем мы от пьянства. Вот хоть бы и эта, наша вчерашняя невинная попойка. Я утром не встал, не сделал своего дела; и друг мой Шевцов, и гость его Солоухин, – спят, поди, до сих пор. А встанут – еще выпьют на похмелку, и снова целый день вычеркнут. И сколько их, этих попоек, похмелок, вычеркнутых дней, недель и лет?.. Вино, как вечно включенный тормоз, держит человека и не дает ему расправить крылья.

 

Проходит день, ночь, и я восстанавливаю заведенный порядок жизни. Поднимаюсь в пять и до девяти сижу за столом. Замечаю: после недавнего возлияния мысли бегут не так резво, стиль вяловат и фантазия будто приторможена – персонажи двигаются с трудом, а говорят так, будто во рту у них камни. Вот незадача! Даже через сутки не приходит просветление.

 

Позже, когда я серьезно займусь проблемой пьянства, я узнаю, что наш организм с большим трудом выводит продукты алкоголя. В клетках же мозга они держатся около 20 дней. Значит, если вы пьете хотя бы раз в месяц, вы почти все время находитесь под воздействием спиртного. Ну, ладно, если вы плотник, штукатур или сантехник; у вас будут подрагивать руки, но гайку вы все же прикрутите. Иное дело, если вы конструктор и вам надо изобретать новую машину, или вы писатель и создаете образ какой-нибудь чувствительной барышни, – тут включаются в работу высшие разделы мозга, центры, ведающие творчеством. Но, как я потом узнал из книг академика Углова, именно эта тонкая материя в нашем сознании и поражается в первую очередь алкоголем. Но книг Углова я тогда не читал и во всем полагался на свой житейский опыт. Я в тот день рано поднялся из-за стола и отправился в мастерскую, где, уподобляясь Леониду Леонову, строгал, пилил и мастерил нужные для дома предметы. Только если Леонид Максимович делал шкафы, которые могли соревноваться с дворцовыми, то я ладил полочки, подставки для свеч, да и то замечу без ложного кокетства, предпочитал помалкивать об авторстве своих поделок. Тут уместно будет вспомнить, как Иван Михайлович, гуляя по лесу. каждый раз на высохших деревьях находил замысловатые сучья и затем искусно выделывал из них трость или посох, да так, что ручка поразительно напоминала то голову барана, то клюв хищной птицы, а то и целую группу животных. Он эти палки полировал, покрывал лаком, а потом дарил посетившему его приятелю.

 

Строгал и пилил я долго, до самого обеда, и, к радости своей, стал ощущать прилив сил, зовущих меня к письменному столу. «Ага! – думал я со все возраставшей радостью, – отступает Зеленый змий, или Джон Ячменное зерно, – как называл алкоголь всю жизнь страдавший от него Джек Лондон. – Не так уж и велика твоя сила. А в следующий раз я выпью совсем малую дозу, – ну, две, три рюмки, да и то буду пить не до дна, а этак... изящно и культурно, как пьют дипломаты».

Мне почему-то всегда казалось, что именно так и пьют дипломаты – изящно, культурно. Сделает глоточек, другой – откинется на спинку кресла и думает как бы объегорить сидящего рядом коллегу из вражеского стана.

Стал замечать кружащихся над головой пчел. В чем дело? Я держал два улья. в мастерскую пчелы не залетали. Вышел в сад и увидел комическую сцену: по усадьбе бегает поэт Владимир Фирсов и отмахивается от пчел. Я побежал к веранде дома, увлекая за собой поэта. Тут веником отогнал от него пчел и спросил:

– Ты к ульям, что ли, подходил?

– Ну да, хотел посмотреть, как они живут, шельмы. А они, как собаки, кинулись на меня.

Изо рта Фирсова шел густой сивушный запах.

– Пчелы пьяных не любят.

– Какой же я пьяный? – вскинулся поэт и громыхнул тяжелым посохом, – кстати, подаренным Шевцовым.

– Для них и рюмки достаточно, – старался я смягчить грубоватую аттестацию. – Они пьяного за версту слышат.

– Опять – пьяный! Да ты что, Иван! – где ты видишь пьяного? Ты как теща моя: я воду пью, а ей мерещится водка. У меня со вчерашнего дня маковой росинки во рту не было.

– Если вчера пил – тогда конечно.

Фирсову послышалась издевка и в этих моих словах, он сжал в кулаке оленью голову посоха, выкатил на меня коричневые, еще не остывшие от вина глаза.

– Ну, Иван! И ты туда же: мораль читать. Я к нему от жены и от тещи сбежал, они мне всю плешь переели, а и тут покоя нет. Ты лучше винишка налей – того, что Надежда твоя из черной смородины сделала.

«Опять пить!» – подумал я. И тут же дал себе зарок: на этот раз – ни капли!..

Выкатываю из-за шкафа громадную, литров на пятьдесят, бутыль, наполняю графин. Краем глаза вижу, как весь засветился мой гость. Придвинулся к столу, крякнул от нетерпения и принялся прочищать нос. У него был застарелый гайморит, и он часто и шумно шмурыгал носом, впрочем, не без некоторого артистизма и изящества.

Наполнил бокал темной густой настойкой, подаю Фирсову.

– А себе? – зарычал он, обхватывая всей пятерней бокал.

– Ты, Володя, пей, а я не хочу.

– Как не хочешь?

– А так – не хочу и все. Позавчера у Шевцова выпил.

– С этим... кулаком?

– Каким кулаком?

– С Солоухиным. Владимирский окальщик. Он ведь в Москву перебрался. Медведь нечесанный. Перстень показывал?.. Нет. На пальце печатку носит и на ней портрет царя Николая. А окает больше для форсу, чтобы ото всех других отделиться. Он теперь во все щели лезет, знакомства заводит. У меня не задержался, к Шевцову пошел. Михалыч-то у нас – величина. А-а!.. Наливай себе.

– Пей один. Не буду я. Голова не на месте. Писать мне надо.

– А мне не надо! Я стихами только и живу. А у меня жена. теща, два сына. В год-то один тощий сборничек напечатают, получу три тысячи. Долги раздам и опять... Хоть побирайся!

Достает с полки стакан, наливает мне. Я, чтобы не зверить гостя, чокаюсь, отпиваю половину.

Фирсов доволен.

– Во!.. А то ишь – моду взял. Нос воротит. Ты, Иван, эти свои чистоплюйские замашки брось. Не любят у нас таких – чистеньких. Вон Солоухин – видел? Пьет как лошадь! И всем мил будет, скажут: мужик!.. Хотя и провинциальный, а пьет как и мы, столичные. Солоухин далеко пойдет – вот увидишь. Он к именитым в душу лезет. Насчет таланта литературного не знаю, а талант лакейский сразу виден. Лакеев, сам знаешь, привечают. Наливай! Чего задумался?

Я наливаю.

Фирсов на мой стакан уже не смотрит: пьет один – жадно, с присвистом и прихлипом, и с каким-то нутряным глубинным кряканьем. Осушив бокал, некоторое время смотрит на него, точно ждет еще что-то. И затем не торопясь ставит его, – и далеко от себя, почти на угол стола, словно бы этим желая сказать: «Все! Будет! Я меру знаю – не алкаш какой-нибудь. Пью как и все хорошие люди – культурно».

От выпитого вина Фирсов как-то весь воспламенился, – у него лаже лысина порозовела. Однако на меня он не смотрит, а все сучит глазами по углам веранды и не знает, что и о чем еще говорить.

И вдруг на мгновение сникает. По лицу поползли морщинки – точно от внезапной боли.

– Говоришь, писать надо? – спрашивает он, не поворачивая ко мне глаз и вновь захватывая пятерней бокал. – Мне тоже надо. Я ведь, как Твардовский: пишу мало потому, что редко трезв бываю. А на пьяну голову чепуха разная лезет. Рифмы, как воробьи, врассыпную летят. Скверно, брат! Стихи не идут, а других доходов нет. Оно так: «Поэтам деньги не даются».

Он снова морщится, как от боли, и жмет бокал до хруста в пальцах, и тихо, с глубокой грустью продолжает:

– Заметил я: вино образ гонит, он, образ, от вина бежит куда-то. Я если винишка приму хоть самую малость, то сиди – ни сиди, а образа нет, и метафоры, и сравнения – все крепкие для стиха кирпичики бегут из головы или там в мозгах так запрячутся – клещами не вытащишь.

Слушая товарища, я невольно вспоминаю его стихи. Мы с ним и в Литературном институте вместе учились. Свежим ярким образом он еще тогда поражал нас.

 

Дрозды сидели на рябине,

Клевали спелую зарю.

 

Поэт он от Бога, талант щедрый, яркий – его потом недаром Михаил Шолохов из всех поэтов выделит и в любви ему признается.

Я тоже люблю Фирсова – и как поэта, и как человека. И больно мне слушать его откровения.

– Да если так, – невольно продолжаю его мысль, – брось пить и вся недолга. И образы вернутся, и рифмы, метафоры засветятся – брось! А?..

Фирсов выпрямляется, смотрит на меня изумленно – словно на чумного, басит:

– Опять за свое! А ты сам-то возьми и брось! И вылей на грядки всю бутыль, все полста литров. Что скажет тебе Надежда, и зять Дмитрий, и дочь Светлана? Нет, старик, все мы в плену у людских привычек, а люди, они без вина не живут. Так-то. Налей еще стаканчик. Больно хороша у тебя настойка.

 

Как воры не любят честного, грязные – чистого, так пьяная компания не любит и даже не переносит трезвого. В молодости я в застолье старался поддержать дружеский кружок – пил хотя и меньше других, но отвращения к спиртному не показывал. И чем я был моложе, тем больше у меня было друзей, и не было среди них непьющего. Работая в «Известиях», дружил с Борисом Галичем, Евгением Кригером, Юрием Феофановым, – они в то время были маститыми, известными журналистами. И пили помногу, но знали ту черту, где нужно было остановиться. Кригер и Галич пьяными в редакции не появлялись, а Феофанов и в сильном подпитии шел в редакцию. Сидел за столом, склонив на грудь голову, лицо красное, почти малиновое, а кончики ушей и носа белые. Все знали, что он пьяный, но мирились, потому что и сами пили.

 

Помню один забавный случай. Работал я собкором «Известий» по Донбассу, жил в Донецке. Однажды звонит мне председатель облисполкома, говорит: «В городском сквере на лавочке лежит пьяный. Милиция хотела отвезти его в вытрезвитель, но посмотрели документы – оказалось, что он заместитель редактора "Известий"». Называет фамилию. Я сказал: «Да, есть у нас такой, и он действительно заместитель редактора "Известий", но только не главного, а редактора по разделу. У него здесь живет теща, и он приезжает иногда к нам с частным визитом».

Милиция отвезла его к теще, – на том и порешили инцидент с пьяным высоким лицом.

 

Потом я перешел на профессиональную писательскую работу. Мир моих интересов находился в кругу писателей и поэтов. Тут уж вино и водка были особенно желанны. В очерке о Геннадии Шичко и его методе отрезвления я писал об этом, но писал мало, – боялся нарушить товарищескую этику, выдать тайны личной, семейной жизни. Писательская богема имеет свой взгляд на спиртные возлияния, почитает увлечение рюмкой чуть ли не за доблесть, чуть ли не чертой божественного дара. Тут распространено мнение, что спиртные возлияния нужны для вдохновения, без них немыслимо поэтическое озарение. И если вы вздумаете оспорить эту расхожую глупость, вам приведут имена Вергилия, Овидия... Потом и Пушкина, Байрона, Есенина... Все они пили, – а как писали! И Алексей Толстой в день выпивал бутылку коньяка. И Джек Лондон, и Фолкнер, и Джойс...

 

«Конечно же, вы пьяница, – написал Эрнст Хемингуэй в 1934 году Ф. Скотту Фицджеральду. – Однако ничуть не больший пьяница, чем Джойс и другие хорошие писатели».

 

Так уж повелось давно: вино и муза рядом. Но так думали раньше, во времена, когда не было научных знаний о пагубе алкоголя. Теперь этот миф развенчан. К сожалению, не русские, а западные писатели – и, прежде всего, Джек Лондон, Том Дардис – сделали это лучше, чем кто-либо. Смело, без ложной деликатности рассказал американский писатель Том Дардис о жизни Хемингуэя, Фицджеральда, Фолкнера и О'Нила, о том, что пристрастие к вину стало причиной в одном случае неудач, а в другом – и полного творческого бессилия. И каждый из них, сходя в могилу, осознал, что гений его придушен зеленым змием. Дардис написал свою книгу после того, как у него, преподавателя колледжа, один юноша спросил: «Почему все писатели, которых мы проходим, были алкашами?»

Дардис в своей книге приводит 28 авторов, которых он считает алкоголиками. Среди них: Джек Лондон, Дэшил Хэммет, Дороти Паркер, Теннеси Уильямс, Джон Берримен, Трумэн Капоте, Джеймс Джойс.

Приведу одно место из «Гардиан», рассказывающей о книге Дардиса:

 

«Фолкнер чувствовал, что может работать только пьяным. Он считал себя прежде всего летописцем, повествующим о событиях, которые уже произошли, а посему нуждался, как ему казалось, в обостренном их восприятии, которое достигалось с помощью алкоголя. В результате подогреваемое выпивкой создание книг сопровождалось ухудшением физического и психологического состояния. В возрасте, близком к сорока, во время написания романа "Авессалом, Авессалом!", Фолкнер погрузился в состояние глубочайшего запоя, из-за чего несколько раз попадал в больницу. Непонятно, каким чудом сохранилась его способность что-либо писать при таком губительном режиме. Следуя примеру Алджернона Суинберна, его любимого поэта и тоже алкоголика, Фолкнер нанял медбрата, чтобы тот следил за количеством потребляемого спиртного и помогал писателю не впадать ни в одну из крайностей, коими являются трезвость и запой. Попытка не удалась, и работать Фолкнеру становлюсь все труднее и труднее. Роман "Притча" создавался на протяжении почти десяти лет и не нравился автору».

 

Хемингуэй имел свой особенный взгляд на винопитие: поначалу он считал, что писать нужно на трезвую голову. Пил в дни отдыха. Но пил часто и дозы увеличивал. Могучий организм позволял ему и писать. Стал бравировать своей способностью пить и писать романы, «приобретал репутацию знаменитого на весь мир "папы" с неизменной бутылкой рома в руках». Приговаривал: «А я не пьяница!» Друзьям признавался, что, в отличие от алкоголика Ф. Скотта Фицджеральда, он пьет «умеренно».

Еще одна выписка из «Гардиан»:

 

«Карьера Фицджеральда оказалась загубленной раньше, чем его жизнь. Он часто залезал в долги перед издателем. Так происходило, когда авансы за романы не покрывались доходами от их продажи, из-за чего приходилось писать короткие рассказы для журналов. Возможно, именно таким способом и можно было решить финансовые проблемы, но пьянство мешало творчеству. По мере снижения качества рассказов снижалась и их оплата. Материальное положение неуклонно ухудшалось и, наконец, заставило Фицджеральда заняться написанием сценариев. Он умер в Голливуде в возрасте 44 лет».

 

Умышленно привожу эти истории, – они характерны и для многих моих товарищей по нашему цеху. Я еще учился в Литературном институте и дивился тому, как много пьют молодые поэты и писатели. Том Дардис пытается в своей книге объяснить, почему пили американские писатели, но ответа не находит. Мне тоже трудно объяснить увлечение алкоголем литературной молодежи, но думается, главную причину нужно искать в той терпимости, и даже поощрительном отношении общества и государства к виноторговле. Общество всем образом жизни, всеми средствами убеждения как бы закладывало в сознание своих граждан программу винопития. Играла тут свою роль и мнимая элитарность среды, радость от сознания, что тебя приняли в институт, ты талант, тебя печатают в журналах и все наперебой хвалят. Именно поэтому больше пили и скорее спивались самые талантливые литераторы.

Приведу здесь место из недавно опубликованной моей воспоминательной книги «Оккупация»:

 

«По скверику Тверского бульвара шли к Садовому кольцу. Он (Стаховский. – Ред.) вдруг остановился и сказал:

– А хотите посмотреть, как живут студенты? Вам теперь знать надо.

– Пожалуй. А где они живут? У нас есть общежитие?

– Тут вот – недалеко. Шалманчик небольшой. Неожиданно мы увидели Ольгу. Она подождала нас. и мы пошли вместе.

– Пьют они там, – пояснила Ольга. – Хорошие поэты, но все время пьяные.

– А вы откуда знаете, мадам? – склонился над ней Стаховский.

– Была у них. Вчера шли мимо и меня зазвали.

– Опасная экспедиция, смею вам заметить. Такой прелестный ягненок забрел в гости к тиграм.

– Я ничего не боюсь. Позовут крокодилы – и к ним пойду. Ольга говорила спокойно и без всякого стеснения, а мне подумалось: вот тебе и ангелочек божий. С ней еще хлопот не оберемся. Мне стало жалко ее. И подумал я о дедушке, который привез ее из какой-то дальней страны и оставил одну в Москве. Он еще и квартиру отдельную для нее снял. И она уже как-то сказала мне: "Приглашаю вас в гости. Мне дедушка такую хорошую квартиру снял – прелесть". Я тогда промолчал, а она затем пояснила: "Дипломат какой-то noexал с семьей к нему в посольство, а мне квартиру сдал. На все время учебы". А я думал: "Вот раздолье девке. Как же она поведет себя в такой обстановке? Она ведь еще девчонка. Соблазнов-то сколько!"

Зашли в темный, сырой подъезд старого-старого дома, каких множество в маленьких переулках и забытых, обойденных цивилизацией улочках Москвы. На втором этаже остановились перед облезлой, изъеденной кем-то и изрезанной чем-то дубовой двустворчатой дверью. Позвонили. И долго-долго ждали. Наконец, дверь раскрылась и из коридора повалил запах горелой картошки и жженого лука. Пьяными глазами на нас уставился низкорослый краснолицый и совершенно лысый молодой человек. Он долго нас не видел, а рассматривал Ольгу и заплетающимся голосом сказал:

– Ты же вчера фыркнула и ушла. Впрочем, дала на бутылку. Ты и теперь дашь нам пятерку, да?

Вошли в комнату, похожую на ученический пенал. Вся мебель тут была расставлена у одной стены: кровать, диван, два совершенно облезлых кресла. В глубине комнаты светилось окно и у него стоял небольшой стол и три венских стула. От всего тут веяло стариной, – допотопной, почти доисторической.

– О-о-о! Кто к нам пришел?.. Ольга! Ты на нас не обиделась? Вчера кто-то неизящно при тебе выразился.

Ольга, показывая на меня, сказала:

– Я привела к вам секретаря партийной организации. Пусть он посмотрит, как вы живете. И пусть скажет, можете ли вы в таком состоянии создавать русскую поэзию, продолжать дело Пушкина.

Низкорослый и краснолицый махнул рукой:

– Русская поэзия уже создана. Вот он ее соорудил. – Показал на портрет Пушкина. – А продолжать ее будут господа евреи. Нам Пастернак сказал: «Печатать будут тех из вас, кто нам понравится». Я спросил: «А кому это вам?» Он ткнул себя в грудь, повторил: «Нам». Вот и вся история. А я не хочу нравиться Пастернаку. Значит, и ходу мне не будет. А посему выпьем.

– Водка кончилась! – загудел привалившийся к углу дивана русоволосый есениноподобный парень. – Кончилась водка!- повторил он громче. И покачал кудлатой головой. – А чтобы я, как вчера, просить вот у нее деньги?.. Ну, нет! Увольте! Я еще не всю мужскую гордость растерял.

И поманил рукой Ольгу.

– Оля, посидите со мной. Мне ничего в жизни больше не надо, только чтобы вы посидели рядом. А наш новый секретарь поймет меня и не осудит. Он ведь и сам студент. И это здорово, что в партийном бюро у нас будет заправлять наш брат, студиоз. Только вот понять я не могу, зачем он, такой бывалый и уже семейный человек, поступил к нам в институт? Ведь на писателей не учат. Писателем надо родиться. А я не уверен, что он родился писателем.

Ольга присела к нему на диван и с жалостью, с каким-то сострадательным сочувствием на него смотрела. Было видно, что она с ним встречалась раньше и его уважала. А он смотрел в потолок и чуть заметно вздрагивал всем телом, и морщил лицо, очевидно страдая от большой дозы спиртного. Я тоже знал его: это был студент третьего курса Дмитрий Блынский, как мне говорили, очень талантливый поэт. Кто-то даже сказал: «Будет второй Лермонтов». Я пододвинул к нему стул и сел у изголовья.

– А почему вы не уверены, что я родился писателем? А вот Ольга поверила.

– Ольга не знает теории вероятности, а я знаю. Поэты рождаются раз в десять лет. Один! Слышите? Только один экземпляр! Прозаики так же редки. И это у великого народа, да еще не замутненного алкоголем. Так неужели вы, трезвый человек, прошедший войну, забрали себе в голову, что вы и есть тот самый редкий экземпляр, который появляется на свет раз в десять лет?.. Ну, вот Ольге я это прощаю, а вам – нет, не прощу.

Из дальнего угла раздался бас Стаховского:

– Митрий! Не блажи! Не морочь голову нашему секретарю; я с ним уже сошелся на узкой дорожке и могу свидетельствовать: он неплохой мужик. С ним мы поладим. А кроме того, ты не прав в корне. Давай уточним наши понятия: раз в десять лет родится большой поэт – это верно; раз в столетие могут появиться Некрасов, Кольцов, Никитин; а раз в тысячелетие народ выродит Пушкина. Но есть еще легион литераторов – их может быть много, – сотня, другая, и они тоже нужны. Они дадут ту самую разнообразную пищу, которая называется духовной и которая сможет противостоять вареву сельвинских, светловых, багрицких. Вот он, наш секретарь, и будет бойцом того самого легиона. И я в этом легионе займу место на правом фланге. А вот ты из тех, кто рождается раз в десять лет, но из тебя и карликовый поэтишка не вылупится, потому как ты жрешь водку и сгинешь от нее под забором. И Ваня Харабаров – вон он уснул в кресле, он тоже сгинет, потому что пьет по-черному. И Коля Анциферов, – вон он таращит на нас глаза и не может понять, о чем мы говорим, – он тоже сгинет. Все вы слякоть, потому что пьете!

– Ну-ну! Потише! – возвысил голос Блынский. – Я ведь могу и обидеться.

– Пусть он говорит! – пролепетал Анциферов – низкорослый, широкоплечий и совершенно лысый парень. Он приехал из Донбасса, работал шахтером и, к удивлению всех, пишет стихи философского содержания и с тонким юмором. Он тоже очень талантлив, и в издательстве готовится к печати сборник его стихов. Недавно он получил за него аванс и вскоре же пропил.

– Стаховский грубиян и нахал, но он говорит правду, и за это я его люблю. И если кто вздумает его тронуть, я его задушу вот этими...

Анциферов поднял над головой красные могучие руки рабочего человека. И еще сказал:

– И не вздумайте ругаться, как вчера! К нам пришла Ольга. Это наш ангел, светлое видение. Я сегодня, как только она вошла, отставил в сторону стакан и выбросил в форточку недопитую бутылку. Жалко, страсть, как жалко, а при Ольге пить не стану. И вообще... – если бы меня полюбило такое диво, бросил бы пить совсем. Вот те крест – бросил бы!

Взгляд своих пьяных покрасневших глаз он уставил на меня и долго смотрел, морща губы, словно пытался что-то выбросить изо рта.

– Так ты, секретарь, посмотреть на нас пришел? А ты скажи мне: зачем нам секретарь? Ты что, поможешь мне подборку стихов с моим портретом напечатать, вот как печатают Стаховского? Да у него и никакие не стихи, а их печатают. Почему их печатают? Да потому, что он Стаховский и зовут его Беня. Он, конечно, поляк, а они думают, что еврей. И печатают. И будут печатать, как Евтуха. Потому что Евтух-то тоже не Евтушенко, а Гангнус. И вот посмотришь: он тоже скоро будет великий поэт, как Багрицкий, Сельвинский, Далматовский... Стихи у них так себе, плюнь и разотри, а газеты кричат: великий! А почему они так кричат? Да потому что в газете-то у него своячок сидит, такой же еврей, как и он. Вот что важно: евреем быть! Это как Ломоносов просил царицу, чтобы сделала его немцем. Вот где собака зарыта: русские мы, а русским в России хода нет. Так за что же ты бился там, на фронте, секретарь, лоб свой под пули подставлял?.. Нам газеты нужны, журналы, а там – евреи. Сунул я свою круглую шлепоносую морду к одному, другому, а они шарахаются, точно от чумного. Они печатают Евтуха, Робота, Вознесенского. Да еще татарочку с еврейским душком Беллу Ахмадулину. А ты, говорят, ступай отселева, от тебя овчиной пахнет. А?.. Что ты скажешь на это? Ты кого защищал там на фронте? Их защищал? Ихнюю власть – да?.. Эх, старик! Немцев утюжил бомбами, а того не понимал, что к Москве уж другой супостат подобрался. Этот почище немца будет, он живо с нас шкуру сдерет.

Анциферов замолчал и долго сидел, уронив голову на колени. Потом тихо пробурчал:

– А Ольгу не паси, оставь ее нам. Ты старый, тебе уж поди за тридцать, а она вон какая молодая.

И потянулся к Ольге:

– Ольга! Дай мне руку. Ну, дай!

Ольга подала ему руку, и он припал к ней щекой, долго не отnycкал. Бубнил себе под нос:

– Не влюбляйся в женатого. Слышала песню? "Парней так много холостых..."

Ольга красивым звонким голосом пропела: "Парней так много холостых, а я люблю женатого".

– Ну и дура! – махнул рукой Анциферов. – Хотел посвятить тебе стихотворение, а теперь посвящу Юнне Мориц. Ты знаешь такую кочергу? Она вчера сказала на собрании: Пушкин устарел, его книги надо бросить в топку. Во, помело! Пушкина – в топку! И зачем я ехал к вам из своего Донбасса?.. У нас тоже есть евреи, но они там смирные, не кусачие.

Было уже поздно, и я cmaл прощаться с ребятами. С тяжелым сердцем мы с Ольгой выходили от них. Я понял, что у поэтов и писателей, особенно у начинающих, есть еще враг не менее страшный, чем сионизм – это алкоголь. И как с ним бороться, я не знал».

 

Мои современники, друзья шли в литературу из глубин народа – дети рабочих и крестьян, нарождающийся после войны новый слой русской интеллигенции. У них перед глазами были кумиры: Есенин, Хемингуэй, который любил повторять: «Хорошие писатели – пьющие писатели, а пьющие писатели – хорошие писатели». Это была философия медленного самоубийства. Но для моих однокашников коварная философия сработала быстро. Дима Блынский – талантливейший из молодых поэтов, поехал в Мурманск, там спился и домой вернулся в цинковом гробу. Николай Анциферов – блещущий юмором, искрометный стихотворец – в ресторане выпил дозу, не смертельную для высоких и могучих телосложением его собутыльников, но для него, низкорослого и голодного, оказавшуюся роковой. Ваня Харабаров – тоже низкорослый паренек из Сибири, выпил около литра водки, уснул и больше не проснулся. Им всем троим было по двадцать пять – двадцать шесть лет. Тоненькие книжечки их стихов, как крылатые вестники рожденных народом талантов, остались нам в память и назидание о страшной и коварной силе алкоголя.

Многие студенты как-то лихо, соревнуясь друг с другом, пили. И каждый из них вслед за Есениным мог бы сказать:

 

Я вам не кенор!

Я поэт!

И не чета каким-то там Демьянам,

Пускай бываю иногда я пьяным.

Зато в глазах моих

Прозрений дивных свет.

 

Они знали поэзию, поэтов, наизусть читали стихи, восхваляющие «доблесть» винопития.

Вот К. Н. Батюшков:

 

Но где минутный шум веселья и пиров?

В вине потопленные чаши?

 

Денис Давыдов:

 

Где друзья минувших лет.

Где гусары коренные,

Председатели бесед.

Собутыльники седые?

 

Наши поэты находились в том же заблуждении, что и русские поэты прошлого века. и американские, и другие писатели; они считали алкоголь непременным спутником музы. Считали, что вино им помогает. Выражаясь языком ученого Геннадия Шичко, они имели искаженное сознание – «дефект сознания». Толстой говорил просто: пьющие и курящие – люди дефективные. И действительно: всеми поступками человека руководит сознание, и не будь в его сознании дефекта, он не стал бы отравлять себя ядом спиртного или никотином.

Среди многочисленных сект есть секта летунов. Ее прихожанам внушается такая мысль: стоит вам освободиться от грехов, и вы обретете способность еще при жизни улететь в рай. И хотя мысль эта всякому разумному человеку кажется химерической, нереальной, но, повторенная многократно, да еще талантливыми проповедниками, она постепенно внедряется в сознание и затем становится убеждением, то есть психологической запрограммированностью. Среди сектантов встречаются охотники живыми переселиться в лучший мир. Они выбирают скалу повыше, творят молитву и – начинают свой полет. И хотя каждый раз подобное путешествие оканчивается плачевно, и сектанты хоронят своего собрата, но и после этого продолжают верить в способность достигнуть рая. О погибшем же товарище говорят: «Он еще не освободился от грехов. Грехи его потянули вниз». Так велика и устойчива сила психологической запрограммированности.

«Дефект сознания» может встречаться и у самых образованных, очень умных людей. Поэты, возносившие хвалу Бахусу, – замечательные, талантливые люди, сыны Отечества, которыми гордится русский народ, – и не подозревали о том, что всем строем жизни, бесчисленными деталями быта, системой взглядов и умопостроений им с пеленок закладывалась винопитейная программа, ставшая в зрелые годы стойким убеждением – той самой «дурью», которую они готовы были защищать, насаждать другим, а если это были поэты, то и петь вину дифирамбы: «Пускай бываю иногда я пьяным, зато в глазах моих прозрений дивных свет». Или: «Вино, вино, оно на радость нам дано».

Как видим, питейная программа имеет свои профессиональные окраски, она многосложна и колоритна. У поэтов отлита в звонкие строки, звучит музыкально, остроумно, иногда таит в себе большую силу образного мышления. Тут и ритм, и рифма, и метафора, – подчас редкое поэтическое откровение. И, конечно же, такая программа быстро овладевает умами, а лучше сказать, искривляет, деформирует сознание, и требуются такой же силы слова, доводы для того, чтобы эту программу поколебать, рассеять, вытряхнуть ее из головы. Может быть, потому среди отрезвляемых по методу Шичко людей я не встречал поэтов. Прозаики есть, есть режиссеры, артисты, – в том числе крупные, народные, – а вот поэтов я не знаю. Впрочем, Люция Павловна Шичко одного называет – Глеба Горбовского. Его отвратил от пьянства на многие годы сам Геннадий Андреевич.

Итак, и здесь программа. История поэзии дает много примеров, как питейная страстишка, светясь и играя в стихах на все лады, идет от поэта к поэту – еще из древности, из гомеровской «Илиады»: «Весело пировали греки в Фивах. Юноши разносили вино, наполняя им доверху чаши пирующих». И затем стократно воспетая, на все лады расцвеченная страсть к вину становится убеждением, чуть ли не религией поэтов и писателей, людей искусства, творческого труда.

Не смогли на протяжении веков верно оценить и осмыслить эту пагубную страсть и мудрецы-ученые. Разве что наиболее прозорливые из них – как, например, Леонардо да Винчи, сказавший: «Вино мстит пьянице», – или Аристотель: «Опьянение есть добровольное сумасшествие».

В большинстве же своем ученые тоже пьют. И до сего времени. И даже ученые-медики, академики наши, хирурги и терапевты. Ф. Г. Углов мне говорил: «Редкий, редкий академик медицины не пьет вино. Я что-то такого и не припомню».

Питейная запрограммированность и здесь имеет свою профессиональную окраску. Например, хирург, принимающий рюмку коньяка после тяжелой операции, скажет: «Устал. Надо снять напряжение». И даже он не замечает, или не хочет замечать, что выпитая им рюмка коньяка вконец его расслабляет и клонит ко сну.

На Севере вам скажут: «Выпьем для сугреву», – и тоже говорят глупости, потому что вино только в первые минуты согревает, а затем происходит быстрая теплоотдача. Алкоголь расширяет периферические сосуды, как бы растворяет все форточки настежь. Потому-то часто и замерзают пьяные.

Доводы, умопостроения, логические посылки, пусть и ложные, оформляются в стереотипы мышления, составляют убеждение. программу – питейную запрограммированность. На ее-то разрушение и направил свои усилия Геннадий Шичко. Он в своих поисках действовал, как боец на войне: чтобы победить врага, надо его увидеть, обнаружить. Питейная запрограммированность – это и есть тот самый противник, которого обнаружил Шичко. Теперь для него стояла задача – уничтожить противника, то есть разрушить питейную программу.

Никогда и нигде я не писал об этом, деликатно полагая, что правдой суровой наброшу тень на память своих товарищей. Но поэт или писатель принадлежит народу, а их пристрастие к спиртному нельзя назвать одним только их пороком, а скорее это порок, поразивший общество, следовательно, и факт их пьянства, причина гибели – явление социальное и больше лежит на совести общества, чем на их собственной. Американцы говорят вслух о проблеме «писательский труд и алкоголь», и от этого авторитет их писателей не страдает, а миф о связи творчества с выпивкой рассеивается. Кроме того, и в среде писателей появляются убежденные трезвенники, яростные враги алкоголя. Рита Браун, известная романистка, написала пособие для начинающих писателей: «Начните с закорючки». Там она пишет: «Если вы ищете утешения или вдохновения в бутылке, то вы круглый дурак. Ведь это все равно, что пить напалм. Рано или поздно вы сожжете свои творческие силы».

Жаль, что подобной книги до сих пор не появилось у нас. В самом деле, почему у нас не появилось книги об образе жизни наших писателей, – правдивой книги, той, в которой бы с беспощадной суровостью вскрылась роковая связь алкоголя и писательского труда, та поистине сатанинская роль, которую играло и продолжает играть спиртное в жизни русских писателей.

Осмелюсь утверждать: мешала деликатность, боязнь нечаянно замарать товарищей по труду. А вот американцы такие книги выпускают. И раньше других об этом во весь голос заговорил Джек Лондон, сам жестоко пострадавший от алкоголя, сошедший из-за него в могилу в цветущем возрасте. Его книга «Джон Ячменное зерно» – горькая исповедь алкоголика, плач о загубленных силах и самой жизни, страстный призыв к людям остановиться, установить в обществе сухой закон.

 

Моя жизнь протекала в мире беспризорников, в многотысячной семье рабочих, в военном фронтовом братстве, а затем в пестрой, всезнающей всеумеющей семье журналистов и, под конец, в кругу писателей – людей по большей части одаренных, умных и действительно многознающих, но страдающих одним неприятным свойством: самомнением. На вид это свойство не выставляют, но чрезмерное понятие о себе вы почувствуете почти в каждом.

И это естественно, это даже и неплохо. Без веры в себя – может быть, и не всегда обоснованной, – большого труда не осилишь. Попробуй написать роман, не взяв себе в голову, что ты – мудрейший из мудрых и способен открыть человечеству глаза на известные только тебе одному тайны бытия.

Но вот что я заметил и могу свидетельствовать наверное: чем выше поднимался я из глубин общества, тем больше я ощущал запах спиртного. Алкоголь ко многим своим коварным талантам может прибавить и вот этот – может быть. самый опасный, – поражать в первую очередь и в большей степени наиболее культурный, развитой слой общества – служителей искусства, науки, литературы.

В беспризорном мире я жил в детстве от восьми до двенадцати лет: «мелюзга», «шпанка», «саган-сара...» Мы спиртного не знали, только видели, как пьют-гуляют взрослые воры. Потом – Сталинградский тракторный завод. Тут тоже пили мало, – на работе мы пьяных не видели. В армии, на фронте я был офицером – вначале в авиации, потом в артиллерии. Младшие офицеры пили редко, от случая к случаю, зато старших офицеров, генералов частенько видели пьяными. И вот журналистская среда – с дивизионки я шел до центральной газеты, до «Известий», – и тут была закономерность: чем выше. тем больше потреблялось спиртного. Отсюда судьба вынесла меня в мир писательский.

Как-то мне в «Известия» позвонил Иван Шевцов. Пригласил в ресторан «Метрополь».

За столом сидели маститые литераторы, Шевцов называл их: Архипов Владимир Александрович, профессор, автор многих книг по истории и теории литературы, заведующий кафедрой русской литературы Московского университета; Власов Федор Харитонович, профессор, близкий друг Леонида Леонова, автор книги о нем «Эпос мужества», ректор Московского областного педагогического института; Кобзев Игорь Иванович, один из известных и почитаемых русских поэтов...

Так я нечаянно, в один миг, шагнул в мир большой литературы, – и шаг этот был обильно омыт водкой, коньяком, винами... Пили лихо, много, – так, что и вспомнить из той первой беседы с маститыми мне сейчас нечего, то был пьяный бестолковый разговор, взаимные неумеренные комплименты людей, действительно достойнейших, умнейших, но в данном случае сраженных алкоголем.

Кто теперь знает, что людей этих одного за другим, безвременно сводила в могилу водка, – Архипов. Власов, Кобзев умерли, едва достигнув пенсионного возраста. По двадцать-двадцать пять лет отняла у каждого из них рюмка, отняла в то время, когда они набрали наибольшую силу и могли многое сказать своему народу.

Они умерли не от алкогольной горячки, – никто из них до такой степени не упивался, – но о каждом из них можно сказать: алкоголь измотал их сердце, и к шестидесяти годам оно уже не могло бороться с болезнями.

На руках друга, профессора Степана Ивановича Шешукова, умер в больнице Власов. Вначале у него был грипп, на его фоне развилось воспаление легких, – тучный и слабый сердцем Федор Харитонович метался в жару, а когда почувствовал приближение конца, схватил за руки сидевшего у его изголовья Шешукова и, блестя горячечными глазами, воскликнул:

– Степан! Я не хочу умирать, не хочу!

И уронил голову на подушку. Сердце остановилось.

На моих глазах угасал и второй замечательный человек, блестящий ученый, публицист, оратор, – «Грановским» называли его студенты, – Владимир Александрович Архипов. О нем разговор особый, – и надо бы написать книгу, – но здесь одно хочу сказать: судьба жестоко его избивала; у него сломалась семейная жизнь, в университете было много врагов, и они приписывали ему моральное разложение, исключили из партии, отставили от кафедры...

Сник под ударами судьбы этот богатырски сложенный, удивительно талантливый ученый-литератор. Я встречался с ним в последние дни, – он был хмур и замкнут, не хотел никого видеть и только говорил: «Жизнь кончена, кончена...» Болело сердце, держалось высокое давление. Он неохотно принимал врачей. Угасал. И за несколько дней до смерти я звонил ему, приглашал к себе, звал на юг, в санаторий. Он отвечал глухо и односложно:

– Да, да... Хорошо бы. Да вот уж... В другой раз.

И торопился прекратить разговор. Я тогда сказал:

– Приду к вам.

Он отвечал:

– Потом, потом, мой друг. Спасибо. До свидания.

Не умер, а как-то тихо, незаметно угас.

Бывало, отчаянно напивался Игорь Кобзев. Однако годам к пятидесяти, тесно сдружившись со мной, остановился, – вначале стал пить редко и помалу, а затем и вовсе перестал. Но двадцать пять-тридцать лет едва ли не каждодневных спиртных возлияний оставили след во всем организме: он часто болел, взрывался по пустякам, и это-то при стойкой гипертонии. Между тем, дела его устраивались к лучшему: он получил пенсию, чаще печатались книги. В издательстве «Художественная литература» в подарочном оформлении вышел большой том его стихотворений. В мае 1987 года, пасмурным вечером, у него заболела голова. Он перед тем поссорился с женой, остался на даче один и разболелся. Видимо, поднялось давление. К ночи приехала жена; во втором часу он почувствовал себя совсем плохо, схватился за голову, лег на постель, позвал жену. Сказал ей:

– Никогда так сильно не болела голова. Никогда!..

Жена разбудила соседей, вызвала скорую помощь. Врач осмотрел его, велел везти в больницу. Жена уложила его на носилки. хотела чем-то накрыть, но врач тихо ей сказал:

– Ему уже ничего не надо.

У него разорвался какой-то мешочек мозга. Так мне сказали. По-видимому, это была аневризма. Ему шел шестьдесят первый год. И никогда еще он так плодотворно не работал, никогда еще не воспринимал с такой радостью окружающий мир.

Я в то время уехал на Дон, в станицу Качалинскую, – он за несколько дней до смерти прислал мне три письма. В одном из них сильно жаловался на нелады в семье, просил меня отвести уголок в нашем домике на Дону, собирался приехать. Может быть, если бы приехал, остался жить.

Я не врач, ни на чем не настаиваю, но не пей он в свое время так много вина, жил бы и жил и поныне.

Не может не удивлять тот печальный и разительный факт, что в наше время алкогольного разгула, когда правительство из года в год наращивает производство спиртного, а народ вырождается от ядовитых возлияний, молчат ученые мужи, молчат журналисты и писатели. Нет у народа авторитетных заступников, таких, как раньше: Лев Толстой, Достоевский, Некрасов, Чехов... Или из ученых: Павлов, Пирогов, Мечников, Сикор-ский... Это они, и вместе с ними – армия патриотически настроенной русской интеллигенции, вступились за народ и вынудили Думу и царя ввести в стране в 1914 году «сухой» закон. И он продержался до 1925 года, почти полностью отрезвив народ, вдохнув в него исполинскую энергию. Но почему же ныне молчат писатели? И почему молчат академики? Ведь их тоже ныне легион! Интересно заметить, что ученые-медики царского периода, сплошь выходцы из дворян, выделили из своей среды десятки борцов за трезвость народа. Горячо протестовали против пьянства И. П. Павлов, Н. Е. Введенский, А. Я. Данилевский, В. В. Патушин, Н. Н. Зимин, химик и композитор А. П. Бородин, Д. И. Менделеев, Д. И. Заболотный, А. Ф. Гамалея, С. Н. Виноградский, Н. А. Семашко, И. А. Сикорский, И. Д. Сажин, А. М. Коровин, Н. И. Григорьев и многие другие, именитые, известные на всю страну люди. И с ними – писатели, поэты, ученые, государственные деятели. Это был набат, благовест просвещенной России. И царь, и министры услышали этот набат, не могли устоять против такого напора. Но ныне... Бьются женщины, крестьяне и рабочие, инженеры, учителя, врачи, – но не важные мужи науки, не именитые, олауреаченные, – нет, эти молчат, как в рот воды набрали. Отчего? Неужели не видят, не понимают? Но как можно не видеть и не понимать?

На Руси даже самые простые люди давно видят и понимают следы и последствия пьянства.

Русский интеллигент из Самары Михаил Дмитриевич Челышев, избранный в III Государственную думу, в 1911 году опубликовал письма, которые он получал из разных концов своей губернии. Нам бы хотелось показать, как сельские интеллигенты – учителя, священники, их жены – понимали тогда проблему пьянства, – тогда, в начале века, когда русские люди пили в три-четыре раза меньше, чем теперь. Приведем отрывок из одного письма:

 

«В Третьяковской галерее есть картины покойного Верещагина "Мертвое поле" и "Перевязочный пункт", они ужасны. Но во сколько раз ужаснее сцены кормления младенца пьяницей-матерью! Там – смерть во имя долга, за веру, за Родину, там – временные мучения, но там и покой вечный или возвращение к жизни без срама. А тут? Тут с каждой каплей молока передается яд и порок: в нежный организм младенца капля за каплей вливается яд. И кому же и от кого? От матери – своему младенцу-дитяте, может быть, так же нежно ею любимому, как и мы с вами любим своих детей. Но знайте: эта женщина менее виновна, чем мы с вами. Она больна, больна страшным недугом: она бессильна бороться; так поможем же ей. Уничтожим яд, которым отравляется она и ее потомство... Многие из вас говорят, что надо, во-первых, развивать народ, и тогда он перестанет пить. Это неправда. Надо уничтожить пьянство, то есть возможность напиваться, а тогда уже развивать народ. При гангрене сперва отсекают больной член, а потом уже залечивают рану. То же надо сделать и с пьянством. Ученость и развитие не спасают людей от этого отвратительного порока. Примеров тому тысячи. Разве умные ученые и развитые люди не предаются этому пороку? Не страдают от этой болезни? Да еще как пьют... до потери чести и имени, допиваются до каторги, до сумасшедшего дома. Масса сообщений и статистических данных заполняет газеты и специальные издания о всем, что происходит из-за проклятого зелья. Недаром наш народ говорит про водку, что водка есть кровь сатаны... Вы боитесь, что с уничтожением спиртных напитков падет доходность страны? Ах, господа, господа, да ведь эта доходность от акциза, от винной торговли не что иное, как перекладывание денег из одного кармана в другой, но только из крепкого – в худой... а какой от пьяницы толк стране и обществу? Пьяница солдат – не солдат, мастеровой – не мастеровой, крестьянин – не крестьянин. И так на всех ступенях общественной лестницы; пьяница – вредный человек, позор человечества...

 

город Починки

 

Христорождественского собора свящ. Николай Васильев,
бывшая учительница Н. Кириловская,
жена свящ. Людмила Васильева,
свящ. Петропавловской церкви Николай Мерцалов,
жена свящ. В. Мерцалова,
учительница Петропавловской школы Л. Свешникова
и другие. Всего 56 лиц».

 

Обратите внимание: кто подписал этот изумительный, источающий боль сердца документ? Священники да их супруги, учителя... Из деревянного городка с юга Нижегородской губернии – из чащи лесов срединной России... Медвежий угол! А сколько мудрости в их письме, какая ясность, простота мысли и блеск стиля! Они видели, знали, понимали, жившие почти сто лет назад, наши бабушки и дедушки. Их теперь нет – ни одного! И можем ли мы им сказать: спите спокойно, родные русские люди, ваш голос мы услышали, ваш благородный порыв взошел семенами добра и правды?.. Нет, не можем. Одно лишь утешение: мертвые ни срама, ни стыда не имут. Будь они живые, помрачнели бы их сердца при виде моря разливанного из вина и водки, затопившего землю российскую. И самое страшное: кет у народа заступников – ни из членов Государственной думы. ни из писателей и ученых мужей. Два-три профессора, да поэт Сергей Викулов. писатель Петр Дудочкин, – да и те скажут к слову, напишут статью, а так. чтобы, как Лев Толстой, статью за статьей, да гневное письмо царю, – бил во все колокола, – нет. таких наше время миру не подарило.

«Расцвели таланты!» – хвастались мы семьдесят лет, а надо бы сказать: «Сердца наши очерствели, и души почернели». Нет мужей высоких, честных, благородных – званий и медалей нахватано много, а души лакейские. Смотрят в рот начальству, дрожат мелким бесом, – боятся, как бы куска жирного не лишили. Молчат сыны народные. Жалко, трусливо молчат!

Ну, а писатели? Могу свидетельствовать: все. кого я знал и знаю, – пьют; и пьют не так, как пили русские писатели прошлых поколений – выходцы из дворян, пьют «по-черному», до тех пор, пока не увидят дно бутылки.

Помню, как мы с поэтом Валентином Сорокиным зашли к Шевцову. Иван Михайлович, как всегда, на даче был один, организовал стол, угощение. Мы «обмывали» назначение Сорокина на должность главного редактора издательства «Современник». Пили много, а когда встали из-за стола и направились к выходу, Сорокин уже с улицы, покачиваясь, вернулся в комнату, и в раскрытое окно мы видели, как он поспешно вылил в стакан оставшийся в бутылке коньяк и допил его, – тяга к спиртному была уже в нем неодолимой. Я тогда подумал: «Как же он будет справлять такую высокую должность?»

Должность высокую Сорокин справлял недолго: его потом вместе с директором издательства Ю. Прокушевым уволили за какие-то злоупотребления. Кажется, это был первый случай в истории советского книгоиздания, когда от должности отставили сразу и директора, и главного редактора.

Русская интеллигенция советского периода слишком поздно ударила в колокола: мы только в начале восьмидесятых годов забили серьезную тревогу и вынудили правительство ввести ограничение на производство и продажу спиртного, и если затем очень скоро эти скромные шаги по отрезвлению народа были приостановлены, и команда благообразного Николая Рыжкова вновь открыла все шлюзы для спиртного, то, по моему убеждению, в том. что такой коварный скрытый геноцид народа вновь набрал силу, повинны и писатели – духовные пастыри и лидеры народа. Да. они молчали. Все семьдесят лет советской власти. Это о них. наверное, сказал в своем замечательном стихотворении поэт Н. Лисовой:

 

И Бога, и Родину пропили,

Разрушили душу и храм.

 

В этих горьких, дышащих болью словах есть упрек и правителям, губящим интеллектуальную элиту своего народа.

Я мысленно оглядываю мир. в котором текла и течет моя жизнь, – мир литераторов, и невольно вопрошаю: а кто из них мог возвысить голос против пьянства? Я уже называл имена поэтов Игоря Кобзева, Владимира Котова, Алексея Маркова, Сергея Викулова, – у них есть стихи, бичующие алкоголь, но, чтобы назвать их борцами за трезвость, – к сожалению, не могу.

Не знал я трезвых писателей. Один только Леонид Леонов не пил совершенно.

В юности, а затем в армейские годы я литераторов не знал и не видел; кажется, впервые увидел писателя в Москве, в редакции «Сталинского сокола», куда я был приглашен работать. К нам побеседовать с журналистами пришел Михаил Бубен-нов – автор романа «Белая береза», который будто бы любил Сталин. О нем уже тогда говорили: «Хороший мужик, и роман написал отличный, но – пьет здорово».

Михаил Семенович Бубеннов поначалу меня разочаровал, он был прост, всем почтительно кланялся и на предложенный ему стул опускался неуверенно, будто боялся кого-то стеснить, помешать. И рассказывал робко о том, как на фронте, урывками между боями, писал свой роман.

Потом, работая в «Известиях», я слышал забавные рассказы о нем, о его баснословных гонорарах за многочисленные переиздания «Белой березы», и о том, как он много пьет, не пьянеет и может перепить кого угодно. Будто он, большой, красивый, в новеньком дорогом костюме, приходил время от времени в журнал «Октябрь», где состоял членом редколлегии, сидел там то в одном отделе, то в другом, – слушал редакционные и литературные новости. Молодые сотрудники, давно знавшие его, любившие выпить, но не имевшие денег, исподволь подступались к нему:

– В ресторане «Советский»... готовят хорошо. А, Михаил Семенович?.. Как вы?

– Да я не пью, ребята, завязал.

– Мы тоже не пьем, да ведь не монахи, хоть и редко, а надо же.

– Нет, не люблю рестораны. Там пить надо.

– Ax, Михаил Семеныч! Если кто не хочет, так и не пей. Закажем бутылку для вида. и пусть себе стоит посреди стола. А мы пообедаем на славу. Опять же. и поговорить есть о чем.

– Ну, если так...

Редакция чуть ли не в полном составе собирается, впереди всех – заведуюший отделом критики Николай Сергованцев, доказавший еще с Литературного института свою неодолимую любовь к Бахусу, – и тесным кружком идут к ресторану «Советский», в прошлом – «Соколовскому яру». Зная финансовые возможности Бубеннова, эта литературная братия проявляет неожиданный размах в заказах блюд и спиртного.

Бойко разливают...

Бубеннов прикрывает ладонью свою рюмку:

– Нет, ребята. Я – пас.

– Ну, налить-то же надо! Нельзя же так – с пустой рюмкой!

Наливают. И – к Бубеннову:

– Михаил Семенович! Одну только. Ну, так-то, насухую, – негоже.

– Разве что одну...

Выпивают. Потом эта операция повторяется... И в третий раз, четвертый. А уж дальше разговоры переключаются на другою тему:

– Ты меня уважаешь?.. Я знаю, друг, спасибо, ты меня уважаешь, а вот он... Нет, не уважает.

И наклоняется к соседу:

– Ты мне скажи: почему ты меня не уважаешь?.. Заказывают новые бутылки. Пьют, пьют. И Михаил Семенович пьет со всеми вместе. И уж никто его не уговаривает. И к нему не обращаются с вопросом: «Вы меня уважаете?» Знают: нелепо ждать им уважения от такого большого писателя. И он никого не пытает. Знает: и без их уважения проживет как-нибудь. А вот пьют все поровну. И Михаил Семенович видит. как один клюнул носом над тарелкой, другой – привалился к соседу, а тот – сполз со стула... И уж Сергованцев, самый стойкий и до водки лютый, безвольно повесил над столом льняную головушку и смежил свои синие наивные глаза... Все упились, Бубеннов расплачивается. Просит официанта вызвать такси и развезти всех по домам. Сам же, не качнувшись, направляется к выходу.

Про себя думает: «Жидкий народец, эти молодые литераторы».

Много позже Андрей Блинов, заведовавший в «Профиздате» прозой, попросил меня написать послесловие к новому роману Михаила Бубеннова «Стремнина». Я написал, и, когда вышел роман. Бубеннов позвонил мне, сказал: «Так тепло и хорошо обо мне еще никто не писал». Пригласил нас с женой в гости. Так, через много лет после его беседы с нами в «Сталинском соколе». мы снова с ним встретились. Пришли к Бубенновым на квартиру в Лаврушинский переулок, в дом, что стоит напротив Третьяковской галереи. В нем живут многие наши выдающиеся литераторы. Квартиру Бубеннову подарил Сталин, – в своих биографических записках «Последний Иван» я, кажется, описал, как это произошло. Квартира большая, по длинному и широкому коридору можно кататься на велосипеде, в кухне могут разместиться диван, шкафы и многое другое. Показывая ее нам, супруга Михаила Семеновича, Валентина Ивановна, заметила, что я изумленно разглядываю стену с многочисленными полками, на которых рядами стоят никелированные, хромированные предметы. Сказала:

– Ах, это Михаил Семенович... Он ходит по хозяйственным магазинам и покупает все, что блестит и крутится.

Я вспомнил рассказы о его гонорарах... «Белая береза» переводилась на многие языки, издавалась несчетно раз – у нас, в стране, и за границей.

Михаил Семенович принимал нас в своем кабинете. Мебель тут была старая, массивная, на полу лежал ковер во всю комнату. Бубеннов писал свой последний труд – воспоминания сибирских лет жизни. Писал он медленно, трудно, очень не любил рыхлого, скороспелого письма. Да, его роман о войне и романы о жизни пятидесятых, шестидесятых годов – «Орлиная степь» и «Стремнина» – написаны языком поэтичным, высокохудожественным. О нем молчала пресса, он не ходил ни на какие собрания, – как истинный талант и самобытный человек «сидел в потемках». «Желтые» газеты его ненавидели, литературные вожди о нем забыли, – лишь бы сидел этот сибирский медведь в своей берлоге и их не тревожил.

В разговоре я пытался выяснить его отношение к современной литературе, к отдельным авторам. Судил он строго, наотмашь.

– Нынче в ходу не писатели, а литературные генералы. Если конкретно о ком – скажет:

– Сырье выдает, не работает над словом.

Тогда много говорили о Шевцове, авторе знаменитой «Тли». О нем сказал:

– Жалко мужика, темы забирает серьезные, а язык рыхлый.

Зная, что Шевцов мой товарищ, спросил:

– Сколько он работает над романом?

– Полтора-два года.

– Ну, вот. А мне роман едва в пять-семь лет дается. Я многие страницы по четыре раза переписываю, а когда весь роман сложу, еще раза три его переделаю.

Может быть, потому за долгую свою литературную жизнь он написал всего лишь три романа. Впрочем, злую роль сыграла тут и водка. Много он выпил ее на своем веку. А на этот раз хотя и выставил на стол спиртное, но сам не пил. Что-то у него болело.

Мы потом и еще встречались, а однажды мне позвонила Валентина Ивановна, с плачем рассказала:

– Михаил Семенович в больнице, ему сделали операцию. но лучше не стало; он лежит, отвернувшись к стене, не пьет, не ест и ко мне не поворачивается.

Как раз в это время у меня гостили Федор Григорьевич Углов и его жена Эмилия Викторовна. Я попросил Углова посетить Бубеннова, посмотреть, как там его лечат.

Михаил Семенович лежал в особо привилегированной больнице на улице Грановского, где лечат министров и прочих тузов. Мы едва к нему прошли, – Федор Григорьевич себя не назвал, иначе бы все всполошились.

В палате Бубеннов лежал отдельной, в углу стоял цветной телевизор, у койки – телефон. Умирали тут с удобствами. Больной на наш зов не откликался. Федор Григорьевич повернул его к себе, спросил, что болит у него, как он себя чувствует. Бубен-нов отрешенно и почти бессмысленно смотрел то на него, то на меня. Я сказал:

– Это Углов, хирург из Ленинграда, академик.

Михаил Семенович оживился, показал на послеоперационный шов на животе, сказал:

– Болит.

Федор Григорьевич осмотрел шов, пригласил лечащего врача. Пришел хирург – молодой, с печатью тревоги на лице.

– Вы делали операцию?

– Да, Федор Григорьевич. Операция проходила сложно, я делал анастемоз. Видно, плохо приживается.

– Больной имел лишний вес?

– Да. И значительный.

– А почему же после операции не наладили бандаж, широкий ремень? Складки живота тянули шов, и операционное поле воспалилось.

Не заметили, как возле нас появился главный врач больницы. Это был сравнительно молодой человек в светло-желтом шелковом халате. Ему доложили, что больного осматривает академик Углов, и он был страшно недоволен.

Представился Углову, согласился с ним:

– Да, Федор Григорьевич, вы правы. В этом случае нужен бандаж. Сам не проследил, и вот, пожалуйста, осложнение.

Федор Григорьевич дал необходимые рекомендации, подбодрил Бубеннова. и мы ушли. Валентина Ивановна потом мне звонила, просила благодарить Углова. Михаил Семенович поправлялся.

Он выписался и жил после этого еще лет десять. Умер он от другой болезни, – но и болезни кишечно-желудочного тракта, и новая болезнь были следствием его длительного пьянства. Не пей он вина, жить бы да жить этому сибирскому богатырю, и, конечно же, написал бы он во много раз больше.

Другой писатель, которого я близко знал, – Камбулов Николай Иванович. С ним мы вскоре после войны начинали работать в газете военно-воздушных сил «Сталинский сокол». Некоторое время я работал в его отделе, был его подчиненным, – работалось с ним в удовольствие. Он был всегда ровен, никогда и никому не показывал дурного настроения. Но главное: Николай Иванович писал рассказы, и они чем-то напоминали шолоховские. Камбулов тоже был с Дона, и язык его героев, быт и нравы несли аромат казацкой жизни, и я очень гордился тем. что работаю под началом писателя. Все прочили ему завидную судьбу в литературе. Между тем, из газетчиков нашего времени редко выходили писатели. У иного и был талант, но если журналист долго задерживался в газете и не писал для нее очерков. рассказов, а поставлял шаблонные статьи и заметки, то очень скоро газетно-брошюрный стиль, выработанный революционерами. которые сплошь были не русскими, не знавшими, не понимавшими всех оттенков русского языка, – этот подсушенный. воробьино-сорочий гвалт, который был до совершенства доведен Лениным и выдававшийся нам за образец современного русского языка, въедался в каждую клетку мозга и для большинства газетчиков становился единственным инструментом выражения.

С этим языком выходили на литературную арену иные «смельчаки» и становились писателями. Чаковский, Гранин, Катаев, Симонов... «Желтая пресса поднимала на щит их имена, литературные вожди – они сплошь из них же! – забрасывали их лауреатскими медалями, – и вселенская шумиха порождала массовый гипноз, люди раскупали их книги, читали, читали, но... не находили в них ничего значительного, и они, эти авторы, валились в бездонный колодец забвения, едва прекращался шум об их книгах.

Камбулов этот язык не воспринимал; он вскоре написал одну книгу, вторую и ушел из газеты на «вольные литературные хлеба».

Одно было плохо: он много пил. Я раньше его оставил газету, жил на даче, – и ему помог купить дачу у себя в поселке. у генерала Невзорова. Мы теперь жили по соседству и обрадовались возобновлению дружеских отношений, часто ходили друг к другу, но вскоре заметили: есть между нами преграда – бутылка. Как ни придешь к ним: «Давай выпьем». Если они к нам зайдут: «Налей». Наливали. Для меня наказанием было даже выпить одну рюмку. Возникала неловкость. Камбулов не то в шутку, не то серьезно говорил:

– Не верю я, чтобы ты, здоровый мужик, и – не пил. Поди ведь, сосешь под одеялом, а тут дурака ломаешь.

Лихо опрокидывал в рот полстакана, затем еще, и еще... Язык становился развязным.

– Ты, Иван, живи, как все, чистоплюя из себя не корчи: чистенького тебя не примут писатели, и критики заклюют. Не любят у нас ханжей. Литература, она как колесо тележное, без смазки не идет. Опять же, редакторов надо ублажить, рецензентов. Я, вот видишь, все печатаю, что ни напишу. А почему? Половину гонорара на пропой пускаю. Так и говорю редактору: выписывай аванс – пить будем. Ну, а если уж аванс выпишут, – тут им отступать некуда.

Я читал все, что выходило из-под его пера. Действительно, печатался он без помех, получал высокие гонорары, и высшую Военную литературную премию получил. Но в книгах его я не находил ни серьезных проблем, ни ярких образов. Все как-то бледно и едва очерчено. И язык ранних его рассказов – сочный, богатый – все больше бледнел, а затем и совсем потускнел. Стиль его становился многословным, свет мысли едва просверкивал. И среди литераторов никто его книги не принимал всерьез. О них ничего не говорили. Отмечали лишь, как ловко устраивал он в печать свои произведения. Даже термин такой родился: «камбулизм», то есть ты – мне, а я – тебе, ты мне гонорар, и я тебя не забуду.

Под конец своей литературной карьеры написал он роман о земляках – донских людях, которых хорошо знал и помнил. И когда роман напечатали, ждал отзывов, хвалебных статей. Но их не было. Он однажды зашел ко мне, сказал:

– Отнеси роман Полянскому, пусть почитает.

Дмитрий Степанович Полянский был членом Политбюро и министром сельского хозяйства. Случилось так, что он, прочтя мой роман «Подземный меридиан», позвонил мне на работу, – и в тот момент, когда у меня сидел Камбулов. Дмитрий Степанович долго и хорошо говорил о романе, а затем пригласил меня к себе познакомиться поближе. Камбулов решил использовать это знакомство. Я сказал:

– Извини. Николай, но роман ему предлагать не стану. Человек он занятой и читать может немногие книги.

– Ну, и вот... пусть почитает. Роман-то о сельском хозяйстве.

Я вынужден был сказать, что роман его не считаю заметным произведением и не могу рекомендовать Полянскому.

Камбулов обиделся, но, впрочем, ненадолго.

Пил он все больше. Жена его Марина от него не отставала. Бывало, если завернешь к ним и они обедают, – посреди стола бутылка. Предложат выпить. Откажешься – обида. Николай Иванович, блестя повеселевшими глазами, скажет:

– Не куришь и не пьешь – здоровеньким помрешь.

Не похож был Николай Иванович на того прежнего моего начальника. Шел от него и думал: и писал он раньше лучше, деликатен был до щепетильности, порядочен... Неужели водка так меняет человека?..

Заболела Марина. Едва дотянула до пенсии и – занемогла. Пить перестала. Вечерами выходили на лужайку, вспоминали молодость. С предсмертной тоской говорила:

– В будущем году меня с вами не станет. Не вспоминайте лихом. Если чем и обидела, так уж простите.

Мужу советовала после ее смерти дачу переписать на старшего сына Геннадия, а самому жениться на ее подруге Соне.

Так он и сделал. И однажды пришел ко мне на усадьбу. Сели мы с ним в беседке. Он вдруг расплакался. Рассказал:

– Приехал на дачу с новой женой, а сын говорит: зачем ты с ней приехал? Не хочу ее видеть.

Посидел с минуту, успокоился, продолжал:

– Вот они, дети. Я для них все сделал: каждому купил квартиру, машины, а сын меня на мою же дачу не пускает.

Попросил вина.

– Хоть что-нибудь дай, – у тебя коньяк всегда был. Дай, Иван, не могу я, душа горит.

Вскоре его поразил инсульт. Еще молодой мужик, а уже развалился на глазах. Ходил с палочкой, голова тряслась. Учился заново писать. А зимой его перевезли в Москву на квартиру. Он мне звонил каждый день, едва внятно говорил: «Я еще живой, Иван, а они деньги мои делят, с последнего двухтомника гонорар рвут».

Потом молил:

– Иван, помоги. Забери куда-нибудь. Жена моя каждое утро со словами: «Сдох бы скорее!» Хлопает дверью и уходит. У нее сын полковник, квартира им моя нужна. И деньги. Помоги, а?..

Новая жена его, в прошлом машинист метро, женщина грубая, волевая, удары рассчитывала точно. Несколько таких «ласковых» пожеланий, и он... однажды мне не позвонил. Вечером сын сообщил: «Отец умер».

Любопытно заметить, что сильно пьющие писатели, а точнее сказать, алкоголики, со временем разительно меняются в характере. Больше двадцати лет мы с Шевцовым были самыми близкими друзьями. Он мне помог перейти из газеты в журнал и для семьи был лучшим другом. Моя жена Надежда Николаевна, ныне покойная, говорила: «Из всех твоих друзей Иван – самый верный».

И вправду: на редкость душевный, честный и самоотверженный был этот человек. Охотно во всем помогал и сил для товарища, и времени не жалел. А уж что до его остроумия, – оно было известно многим. На вечерах его неизменно выбирали тамадой. На собрании выступит – всем запомнится.

Интересна у него манера писать. Романы свои он писал на больших, в полстола, тетрадях. Почерк красивый, пишет быстро и без помарок. Бывало, войду к нему незаметно – он пишет. И так быстро, что, кажется, чернильные брызги летят. И не остановится, не задумается. Похоже было на то, что в голове у него большая бабина, на нее плотными слоями нанизаны мысли, и он их быстро и безостановочно разматывает.

Оставляя меня на ночь. укладывал на диван, просил слушать. Читал только что написанные главы, читал громко, как артист. явно любуясь написанным. И действительно, все у него было складно, логично. Впрочем, замечал я и места слабые, рыхлые. Советовал поджать, отделать фразы.

– Нет! – возражал он решительно. – Тут все на месте.

По-моему, он никогда и ничего не отделывал. Сдавал в печать в таком виде, как сразу написалось.

Поражала меня его память. Дойдя до страницы пятисотой или шестисотой, он помнил, что тот или иной персонаж говорил на странице двадцатой или семидесятой. Память – главная черта романистов. Я знал многих талантливых писателей, которые превосходно писали рассказы, но за повесть и, тем более, за роман не брались. Юрий Грибов, секретарь Союза писателей СССР, мне говорил: «Меня страшит большая форма – терпения не хватает. Я и за очерк-то большой сажусь неохотно, – пока-то его напишешь». На самом же деле большинство писателей боятся сложности, многоликости сооружения, – их память не может удержать все связи, все логические посылки и мотивировки.

Такой мощной памятью обладали Михаил Семенович Бубен-нов, Алексей Кузьмич Югов, которого я тоже хорошо знал, и, конечно же, Иван Шевцов.

И все-таки... Шевцов страдал излишней самоуверенностью, явно переоценивал все, что он писал. Нежелание возвращаться к написанному, пахать и перепахивать уже вспаханное привело его к большой творческой драме: его романы отмечены рыхлостью сюжета, малым числом ярких запоминающихся мест. Проблемы он всегда поднимал важные, поток информации льется со страниц его произведений обильный, но редко-редко встретится колоритный образ, запоминающееся лицо, – герои и персонажи его книг бледны и схематичны. За эти-то слабости и ухватились его критики. И хотя друзьям его было ясно. что ярость критиков вызвана остротой поставленных в его книгах проблем, смелостью и отвагой автора, но даже среди самых близких друзей Шевцова все больше укреплялось мнение о слабости изобразительного арсенала шевцовского стиля.

И вот какую зависимость я наблюдал: пил он со временем все чаше – почти каждый день – и писал все торопливее, и образы у него выходили все бледнее, а уж в последних романах они и вовсе слабы. И характер его становился раздражительным, и нрав уж не таким легким и веселым, – он уж мог и не сдержать своего слова, и в чем-то не помочь другу, – бледнели его книги, улетучивался ореол его прежнего обаяния, тускнела личность. К шестидесяти годам он часто стал болеть, становился брюзгой и ворчуном. И пропорционально падению всех его достоинств возрастали его амбиции; он жадно ловил комплименты в свой адрес, скупо оценивал успехи товарищей, – все больше стремился в общество любителей выпить и тех. кто его хвалит и с почтением слушает.

Отсутствие в человеке скромности и внимания к другим неприятно утомляет, а подчас вызывает активный протест. Однажды к Шевцову на дачу приехал седой, представительный, с печатью мудрости на лице генерал. Еще до войны они вместе с Шевцовым начинали службу на западной границе, были начальниками погранзастав. Теперь генерал начальствовал над большим погранрайоном на Дальнем Востоке. Я застал их за обедом, они изрядно выпили, наперебой вспоминали минувшие годы. Шевцов позволял себе демонстративно излишнюю фамильярность, говорил примерно в таком стиле: «Ну, Колька, черт! Однако же, мерзавец. куда хватил! Ах, ты, сукин сын, ах, подлец!..»

Генерал под натиском такого красноречия говорил все меньше, мрачнел, а потом поднялся, сказал:

– Я даже в шутку не позволяю обращаться со мной в таком роде.

И стал собираться. И как Шевцов ни извинялся, ни удерживал его, генерал, сухо простившись, ушел.

На меня эта сцена произвела неприятное впечатление.

Людям, не обладающим тактом, не получившим хорошего воспитания, слава и успехи кружат голову. Шевцов стал знаменитым сразу. Едва был напечатан его роман «Тля», как о нем заговорили. Печатались разгромные статьи в центральных газетах. Но безудержная брань в адрес писателя всегда вызывает интерес к нему и сочувствие. Его роман стали искать, его нарасхват читали. В редакции газет и ему лично посыпались письма с возмущением в адрес критиков, читатели разделились на два лагеря: одни его ненавидели, другие восхищались, называли его мужественным борцом за правду, и тут же, в пылу восторгов, наперебой хвалили роман не только за смелость, но и за выдающиеся художественные достоинства.

К сожалению, как раз этого-то в романе и не было. И если сам автор поначалу скромно оценивал свой роман, то теперь он все больше верил в собственный талант и в то, что он действительно написал высокохудожественную книгу.

Слава и лесть – родные сестры и сестры-обольстительницы. они быстро туманят голову, уводят человека туда, где его ждут большие разочарования. И только сильный ум, могучая натура могут противостоять соблазнам славы. И такой ум, такую натуру в молодости имел Шевцов, и я видел его умным, сильным и красивым. Но на моих глазах хмель отнимал у него все лучшие свойства характера; он слабел, мельчал и превращался в заурядного старца.

 

Воображаю, как вскинутся на меня братья-писатели: отступник! Предатель! Мы его дарили дружбой, а он нас вон как ославил!..

На это позволительно будет привести выражение мудреца: «Правда светлее солнца». Мы слишком долго скрывали свои пороки. чтобы еще и теперь, когда государство российское темными силами, в том числе и нами, русскими литераторами, приведено к черте вселенского позора и когда детям нашим, оглушенным ритмами адской музыки и сатанинской прелестью порнографии, приходится краснеть за деяния отцов, – теперь-то уж пора и приоткрыть завесу. Речь идет о судьбе народа. Какие уж тут церемонии?

Отступники и предатели – те, кто закрыл глаза на самую страшную для народа опасность, кто оставил его в беде и делает вид, что ничего особенного с ним не происходит.

Писатель, если он даже средний, несомненно наделен талантом, а талант – это еще и ответственность. Если тебя одарила мать-природа, если тебя выучил народ и создал условия для творчества, – можешь ли ты предаваться пьянству и не выполнять своего главнейшего долга – указывать людям на грядущие беды?

Талант – не твое лишь достояние, он – сокровище общее, и развить его помог тебе народ, – так можешь ли ты, наделенный талантом, равнодушно смотреть на судьбу Отечества?

Я убежден: если ученый, артист или писатель предается пьянству, он вдвойне совершает преступление. Прежде я так не думал. Во время войны служил в авиации, артиллерии, – нам не давали знаменитые фронтовые сто грамм, а купить спиртное было негде. Бутылка самогона стоила восемьсот рублей, – где наберешься денег! Но сразу же после войны государство с коварной услужливостью стало заполнять полки магазинов вином и водкой, и офицерство, получавшее, в отличие от солдат, зарплату, стало постепенно приобщаться к спиртному. Я не был исключением и тогда и потом – в среде журналистов и писателей. Тут уж без спиртного не проходила ни одна встреча с друзьями, и лаже когда учился в Литературном институте, студенты, полагая, что количество выпитого пропорционально степени таланта, пили, где только можно, когда только можно и сколько можно.

Меня, правда, Бог берег от объятий литературной богемы: уже тогда я имел семью, нам с женой надо было кормить двух дочек и престарелую мать, – денег лишних не было, а «стрелять» и «цыганить» рюмку не в моем характере. Пил редко, мало, – хотя, впрочем, если выдавался случай, от ендовой не бежал.

Позже, слава Богу, стал задумываться о пагубе спиртного, а затем, познакомившись с академиком Угловым и с Геннадием Шичко, я полностью отказался от алкоголя и стал абсолютным трезвенником.

И вот какие метаморфозы происходили вокруг меня: на меня стали косо смотреть мои прежние товарищи-литераторы. Нас, писателей, в Семхозе, под Троице-Сергиевой лаврой, жило примерно двадцать семей. Тесно дружил я с Сергеем Поделковым, Владимиром Фирсовым, Игорем Кобзевым, Иваном Акуловым, Николаем Камбуловым, Валентином Сорокиным, Борисом Орловым, критиком Виктором Чалмаевым, Сергеем Высоцким. Но вот стал замечать холодные приемы, злые шуточки в свой адрес. Жене своей говорил:

– Сердца друзей моих холодеют, дружба слабеет, – вот Камбулов встречает ехидной усмешечкой, а нынче и Шевцов встретил как-то прохладно.

Надежда моя, во всем удивительно прозорливая, сказала просто:

– Ты им пить мешаешь.

– Да неужели? – вскинулся я. – Я им добра хочу, от пьянства отговариваю!

– Вот, вот... А уж этого они особенно не любят. Нашел пьяниц! Да они тебя за такие вещи побить еще могут!

Сложен мир творческого человека, много болей носит под сердцем писатель, но даже и среди этой категории людей поэты отличаются наибольшей чувствительностью, более тонкой и сложной структурой психической организации. Может быть. именно потому поэты быстрее других попадают в коварные сети алкоголя. Они беспомощно барахтались в этих сетях, страдали и погибали на глазах родных и товарищей, их скорбные измученные лица взывали к состраданию, молили о помощи, но. как только вы поспешали к ним с этой помощью, они от вас бежали. Мольбы и просьбы жен, матерей, советы друзей – призывы к трезвости, благоразумию – отвергались с порога, а то еще и сопровождались обидой, воспринимались, как вмешательство в личную жизнь, стремление уязвить самолюбие.

На моих глазах пили и спивались многие поэты, однако никто из нас, из друзей, не смел упрекнуть их в этом: нельзя, не принято.

Приехал я в 1953 году в Констанцу, в редакцию нашей военной газеты, на смену молодого журналиста, известного уже в то время поэта. Пощажу его фамилию, – ныне он покойный, не нарушу русскую православную традицию, – однако скажу: искрометно талантлив был молодой офицер, и судьбой, характером был он похож на Лермонтова, но, в отличие от юноши, возвысившего славу России, пил беспримерно и стихи писал лишь в редкие часы просветления. А пьяный чего только ни вытворял: то в парке под деревом на ночлег устроится – румынский милиционер тогда документы его, деньги и пистолет на хранение возьмет, то в сильном опьянении взберется на пьедестал к стоявшему там сотни лет Овидию, скажет: «Подвинься, брат, ты постоял уж тут довольно!» Пивные в той стране назывались бадегами, и больше всего их было на главной улице Мангалии, так поэт, передавая мне письменный стол, жирными чернилами на нем начертал: «Мангалия, Мангалия, бадега и так далее». Шутка хотя и остроумная, но намек в ней содержался грустный.

Вернулся поэт в Москву и вскоре сгинул. Разное говорили мне об обстоятельствах его смерти, но одно действующее лицо присутствовало во всех рассказах – алкоголь.

Кажется, ему не было и тридцати.

Когда говорят: «Нет у нас больших талантов, не народил их в нашем веке русский народ», – мне так и хочется сказать: «Были у нас таланты, много талантов народил русский народ, да не развились они, вернее, не дали им развиться...»

При этом вспоминаются мне до боли знакомые лица, таланты редкие, удивительные – Ваня Лысцов, Саша Говоров, Николай Рубцов, Паша Богданов. Поэты постарше: Борис Ручьев, Алексей Фатьянов, Алексей Недогонов, Василий Федоров... И уж чего тут лукавить, чего скрывать от людей, – теперь-то уж, когда страна сорвалась с обрыва и летит в пропасть, а нам, растерянным и испуганным интеллигентам, народ говорит: «Где же вы были?.. Почему вовремя не забили тревогу, не говорили правду?» Теперь-то уж признаемся: пили много наши поэты, иных не грех и алкоголиками назвать, а пьяному, известное дело, – до борьбы ли ему? Водка помрачала разум, убивала бойцовский дух. Стихи писали и прозу писали, – много книг выпустили, но о чем эти книги? Какую правду несли народу? Вот в чем вопрос.

Когда я думаю о сильно пьющих братьях-литераторах, вспоминаю их лица, как-то сами собой невольно приходят на память стихи из «Современной песни» Дениса Давыдова:

 

Был век бурный, дивный век,

Громкий, величавый;

Был огромный человек,

Расточитель славы.
 

То был век богатырей!

Но смешались шашки,

И полезли из щелей

Мошки да букашки.
 

Всякий маменькин сынок,

Всякий обирала.

Модных бредней дурачок.

Корчит либерала...
 

...Нет, он в битвах не бывал -

Шаркал по гостиным

И по плацу выступал

Шагом журавлиным...
 

...И весь размежеван свет

Без войны и драки!

И России уже нет,

И в Москве поляки!

 

Стихи привел на выбор, в сокращении, но и в таком виде они звучат пророчески.

Таких стихов у наших поэтов вы не найдете, а если встретите – редко-редко. У поэтов-пьяниц их не ищите, зато количеством продукции они не отстают от трезвых.

Работая в издательстве, я вынужден был почти ежедневно прочитывать верстку новой книги перед выходом ее в свет. Много встречал авторов одаренных, умеющих круто замесить сюжет и красочно живописать лица, характеры. И редко-редко встречались повести, рассказы и романы, в которых бы выплескивалась боль народная, обличались пороки общества, насаждаемые власть имущими. Было такое впечатление, что певцы поют, голоса у них хорошие, но... стоят они на коленях. А между тем, зло обличать могут бойцы отважные, сыны народа верные, патриоты отчаянные... Где эта смелость у поэта пьяненького, вечно алчущего новой рюмки? Какой же патриотизм вы найдете у человека, чей мозг десятками лет отравлялся алкоголем?

Не говорю о ком-либо в отдельности; упрек нацелен в общий строй вышедшей из народа творческой интеллигенции, – это о ней поэт Кобзев сказал: «Вышли мы все из народа, как нам вернуться в него».

Не потревожу священных могил, не трону имен праведных, поэтов мужественных, больших и славных, – слава Богу, были у нас, есть и теперь такие. Мои друзья любезные – Игорь Кобзев, Владимир Котов, Борис Ручьев, Алексей Марков, поэт и великий гражданин Сергей Викулов... Поэзию создавали могучую и гибельность пути показывали, истинное лицо противника называли... И все-таки не было у нас пророка, духовного лидера. Не было поэтов, чья каждая строчка, сродни некрасовской, дышала бы любовью к Родине, призывом к борьбе и, подобно прожектору. освещала бы тот единственно правильный путь, с которого народ наш неожиданно и гибельно свернул в 1917-м. И, как мне думается, в еще большую трясину устремился в 1985-м. Такого поэта в нашем Отечестве из моих современников не было.

Наблюдал я и поэта Первого, – таковым у нас называли Александра Твардовского. Много лет мы работали под одной крышей в здании «Известий», где находилась и редакция журнала «Новый мир». И редко видел его трезвым: всегда в подпитии, и частенько в сильном. Особенно, если встречал его не утром, а днем.

Не могу утверждать: был ли он первым поэтом или нет, – мне, к примеру, больше нравились стихи Игоря Кобзева, Владимира Котова, Николая Рубцова, Бориса Ручьева, Алексея Маркова, Сергея Викулова – впрочем, ученые лучше знают, кого считать первым, кого восьмым, десятым. Окончательно на эти вопросы ответит время. В последние годы своей жизни Твардовский ничего, подобного «Василию Теркину», не написал. А если взять Пушкина, Лермонтова. Есенина. Некрасова, Кольцова, Никитина – у них каждое новое стихотворение или идет вперед по совершенству или стоит на уровне предыдущих. Поэт всегда поэт, талант всегда талант. Перефразируя известную поговорку французов, можно сказать: если есть талант, то есть. И всегда есть. А не так, чтобы вчера был, а сегодня – нет.

Но в чем же дело? Откуда в наше время взялось такое поразительное, труднообъяснимое явление? Вчера талант был, а сегодня убывает, а завтра, послезавтра, глядишь, и весь вышел?

Наверное, стоит прислушаться к мнению академика Федора Углова: на вскрытии у долго пьющих людей наблюдается сморщенный мозг, похожий на поверхность печеного яблока.

Скажут: бросает тень на Твардовского!

Другие станут утверждать: не так уж много он пил.

Обратимся к свидетельству людей, близко знавших Твардовского, например, к Солженицыну. Газета «Советская Россия» 26 октября 1991 года напечатала большую статью Роя Медведева «Твардовский и Солженицын».

В своем «Теленке» Солженицын много пишет о Твардовском, отмечает его высокие духовные качества: благородство, честность, врожденный такт. Но через каждые двадцать-тридцать страниц изображает и сцены пьянства поэта: «...тяжелыми шагами спустился он со второго этажа в нижней сорочке с мутными глазами».

«Руки его тряслись не только от слабости, но и от страха».

«И обречен был Твардовский падать духом и запивать от неласкового телефонного звонка второстепенного цекистского инструктора и расцветать от кривой улыбки заведующего отделом культуры».

И дальше: «Новый мир» велся «непостоянными и периодически слабеющими руками».

Возражая Солженицыну, автор статьи восклицает: «Нет, Твардовский вел свой журнал уверенно и твердо».

Оставим в стороне спор литературный, укажем лишь автору статьи на явное противоречие в его рассуждениях: может ли иметь твердые руки и ясную голову человек, пьющий едва ли не каждый день? Ведь сам же автор статьи утверждает: «Да, Твардовский иногда запивал и, бывало, надолго».

Иногда запивал... Может быть, в запои ударялся иногда, но в те, шестидесятые годы, о которых идет речь, я видел его почти ежедневно и редко – трезвым. Но ведь алкоголь, как теперь известно, держится в клетках организма, – и. прежде всего, мозга, – больше двух недель. Значит можно утверждать: в последние годы, может быть, десятилетия, Твардовский всегда находился под воздействием алкоголя, когда и глаза неясные, и сердце нездорово, и руки подрагивают, а что уж до ума – тут и говорить нечего. Наконец, и сам он однажды признался: «Ведь я не пью, когда пишу, и потому пишу так мало».

«Вино мстит пьянице», – говорил Леонардо да Винчи. И самая страшная месть – порок этот передается потомству.

Однажды к Геннадию Шичко обратился за помощью статный, красивый юноша. Его одолевала страсть к алкоголю. Это был внук Александра Твардовского. Шичко долго с ним занимался и – победил пагубную страсть.

Жаль, что судьба не свела в свое время двух великих русских людей – Александра Твардовского и Геннадия Шичко, подарившего миру надежный способ отвращения людей от алкоголя и наркотиков. Питерский чародей не пожалел бы никаких трудов, чтобы отвратить беду и продлить жизнь автору «Василия Теркина».

Когда думаешь о Твардовском, о его преждевременной гибели, то невольно приходят на ум слова Некрасова: «Братья-писатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое».

Замечу тут кстати: мои товарищи по литературному труду – знакомые мне и не знакомые поэты и писатели, задыхающиеся в тяжких объятиях алкоголя, имеют счастливую возможность стать трезвыми и вновь зажить здоровой полнокровной жизнью, – последователи Шичко успешно работают почти в каждом городе.

После выхода в свет моей книги «Геннадий Шичко и его метод» многие читатели звонят и пишут: «Прочел Вашу книгу и перестал пить». Многие, но не все, и даже не большинство читателей. Может быть, с выходом в свет еще и этой книги читателей, бросивших пить, станет больше.

Ничего в жизни не желал бы я так сильно, как увидеть трезвыми всех наших писателей, а там, дальше, и всех людей на свете.

Автор статьи «Твардовский и Солженицын», следуя нашим традициям не говорить пьянице о том, что он пьет, в особенности же, если пьяница большой человек, да и нет его в живых, стремится обелить Твардовского, но при этом мало задумывается о пагубной силе порока, убивающего наших поэтов. Нам кричать надо о нависшей беде повального пьянства, искать и корчевать корни этого зла. а не стыдливо закрывать глаза при виде очередной жертвы Зеленого Змия.

Молодой в то время поэт Валентин Сорокин, испытывая и сам зловещее дыхание алкоголя, написал в конце шестидесятых годов стихотворение «Упрек смерда». Не стану утверждать. что героем стихотворения был наш общепризнанный Первый поэт, но многие черты его мы угадывали.

Вот эти стихи:

 

От дел насущных отстранясь.

За ставней, за резным оконцем.

Ты снова тяжко запил, князь.

Не видя Родины и солнца.
 

Под сердцем сумеречь с утра,

А холуи прикрыли двери.

Слух просочился, что вчера

Ты об косяк раскровил череп.
 

А помнишь – хлеще, чем прибой,

Вокруг тебя толпа шумела.

За кличем, брошенным тобой,

Дружины шли в сраженье смело.
 

Теперь – лишь кружек перестук,

Да женский плач средь долгой ночи.

Понылинявил твой сюртук.

Повыцвели орлины очи.
 

У врат центральных стал Гирей,

У боковых толкутся персы.

Твоих смазливых дочерей

Улещивают иноверцы.
 

Сгребают злато для родни,

Ложь и безверье прививают,

Твоим же именем они

Сынов отчизны убивают.
 

Любовью к ближнему корят.

В шинках шельмуют, дармоеды.

По всей Руси они творят

Неслыханное зло и беды.
 

Довольно воду нам толочь,

Сзывай, сзывай совет старейшин,

Тебе нельзя уже помочь,

Тебя пора судить, светлейший.
 

Когда врагу мы отомстим,

Героев вырастим на смену

И, может, хмель тебе простим.

То чем оплатишь ты измену?

 

Силой своего воображения и таланта поэт глубоко и верно высветил драму спившегося певца, провидел его логический конец и, одновременно, свою же собственную трагическую судьбу. Человек может сойти с круга, стать пьяницей, это его драма, но когда песня замирает в груди певца – это уже трагедия. И не одного только певца.

 

Жил на свете прекрасный детский писатель Леонид Сёмин, и жил он в Ленинграде, ставшем ныне снова Санкт-Петербургом.

О том, что он был прекрасным писателем, я узнал случайно, – из его книги «Тревоги голубого города», которую я купил для своего внука Дениса. Раскрыл книгу и на первой странице читал: «Муравей по кличке Хло был послан проверить дорогу.

– Ты, братец, проворный, – говорил ему всеми уважаемый муравей Ти-Аха. – К тому ж, и места с прошлого года помнишь. Сбегай, пошарь, может, сбились мы...

Армия рыжих лесных великанов собиралась напасть на пчел. И вот, прячась в траве от птиц, Хло уже спешит обратно к своим. Торопится сообщить, что идут они правильной дорогой».

Прочел я эти первые строки, и мне захотелось читать дальше, – узнать, как же будут развиваться события. Чем закончится набег рыжих разбойников на работяг-пчел?

Я вообще признаю тех детских писателей, которые не сюсюкают, подлаживаясь под малышей, а ведут с ними разговор серьезный, тоном и языком взрослых, а если изображают жизнь животных, птиц, насекомых, то максимально приближают их к повадкам и психологии человека: так, как это умели делать Андерсен, Киплинг, Лев Толстой, Чехов.

Я прочел повесть о пчелах Леонида Сёмина и был радостно поражен открытием замечательного писателя. Он сочетал в себе два дивных дара: рассматривать каждый листочек, каждую букашку, как в микроскоп, и ярко, самобытно живописать живую и неживую природу.

Купленная мною книга была настоящим подарком внуку. Я потом искал другие книги Сёмина, но... не находил.

Спустя десять лет Люция Павловна Шичко поведала мне о жизни Леонида Сёмина. В том же году, когда я купил его книгу, он обратился к врачу-наркологу: «Помогите!» После краткой беседы врач поняла, что перед ней безнадежный алкоголик, – она ему уже помочь не может. Позвонила известному психофизиологу Геннадию Шичко. Геннадий Андреевич не замедлил явиться. Перед ним, в позе убитого горем, сникшего под тяжестью беспрерывных запоев, сидел невысокий, полный и лишенный всякого интереса к жизни человек. Ему было сорок семь лет, но он казался глубоким стариком. Одно только повторял: «Помогите!»

Шичко пригласил его к себе в институт, долго, обстоятельно расспрашивал о жизни, о том, когда начал пить, как пьет, сколько пьет. Оказалось, что Сёмин страдает крайней степенью алкоголизма, – его мучают приступы белой горячки, многое он уже не помнит.

Жизнь Сёмина была чередой страшных мучительных испытаний. В первый год войны он попал в окружение, его ранило, он в бессознательном состоянии оказался в плену. Бежал, но был пойман. Испытал лагеря фашистские и сталинские. Не баловала его и жизнь на свободе. Писал он, как многие взыскательные художники, медленно, печатался редко. Безденежье душило его, унижало. Он пил. И страсть эта пагубная все усиливалась. А тут еще к вину пристрастились жена и дочь. Сплошной пьяный угар, ссоры в семье, вечный, непримиримый конфликт с товарищами по перу, редакторами. Хорошо знавшая его жена поэта Горбовского о нем сказала: «Пьяный, он агрессивен и опасен. Если я встречала его, то обходила стороной».

Шичко провел с ним сеанс гипноза. И этот сеанс, – всего лишь один, – оказался для писателя спасительным: он бросил пить. И трезвый явился в Дом литераторов. Его увидела жена Горбовского. Сказала мужу: «Что с ним произошло? Спокойный, приятный, – смотрит ласково и улыбается. Трезвый!»

Горбовский поговорил с Сёминым. О, чудо! Сёмин не пьет! Его отвратил от пьянства какой-то чудодей Шичко.

Рассказал жене, а та воспылала желанием отрезвить и мужа, тоже запойного пьяницу. Вскоре и они предстали перед Шичко, – он и Горбовского отрезвил. Горбовский проявил большую волю к трезвости, выполнял все советы Шичко, писал по его требованию специальные антиалкогольные дневники. Отрезвился надолго, но Сёмин продержался семь месяцев. Кто-то из приятелей уговорил его выпить. И снова начались его запои. Друзья и родные видели, как безобразила его водка. От выпитого стакана он сатанел на глазах, превращался из вежливого, деликатного человека в черта с рогами. Оскорблял грязными словами, – даже женщин! – лез в драку. Столик, за которым он сидел в Доме литераторов, был пуст, и возле него никто не садился, – товарищи сторонились его, как чумного.

Сёмин держал пасеку, любил пчел. Наблюдал их часами, написал о них прекрасную повесть. В трезвом виде Сёмин трогательно заботился о пчелах, утеплял их на зиму, давал сахарный сироп, но, как только напивался, терял к ним всякий интерес. Соседи по даче, заметив его пьяным, шли к нему с банками за медом, предлагали водку. И он выгребал у своих любимиц последние запасы мела, обрекая их на голодную смерть зимой. Протрезвившись, сидел возле улья, обнимал его и плакал.

Его старая мать сильно страдала от пьянства сына. Молила его бросить пить, мечтала о времени, когда он станет трезвым. И, умирая, со слезами на глазах обращала к нему последние просьбы. А он сидел возле ее изголовья и пил. Потом же, похоронив мать, горько сокрушался и посылал к небу мольбы о прощении.

Сёмин погибал. А Шичко, узнав об этом, вновь провел с ним работу. И снова отрезвил. Надолго ли?

Этот вопрос все больше занимал и ученого. Он уже тогда оставил свои исследования в области второй сигнальной системы, которые, кстати, были успешными и закончились монументальной монографией.

Драма Сёмина, его срывы послужили для ученого толчком к новым поискам. И скоро он вплотную подходит к открытию метода, ставшего ныне знаменитым и названного его именем. Метод Шичко предусматривает очищение сознания от ложных взглядов. По этому методу ныне отрезвляются десятки тысяч алкоголиков. Но Сёмин не дождался открытия Шичко. В 1982 году сердце его, измученное алкоголем, остановилось. Наш народ потерял чудесного писателя.

Горбовский был дружен с композитором Соловьевым-Седым и его уговорил обратиться к Шичко. Ученый вернул к трезвой жизни нашего замечательного композитора. Он долго оставался трезвенником и за это время написал много замечательных произведений, но во время вручения ему ордена в Кремле к нему подошел с бутылкой вина секретарь Президиума Верховного Совета СССР Георгадзе, предложил выпить. Соловьев-Седой отказывался, но Георгадзе говорил: «Как! Не хочешь выпить со мной! Да ты посмотри, какое вино! – Каберне! Его поставляют только сюда, в Кремль!..»

Композитор выпил. И с тех пор снова стал пить и вскоре умер. Сердце с трудом переносит спиртные возлияния, но если это сердце пожилого человека – оно не выдерживает.

И тут мне вновь приходит на ум американская романистка Рита Браун. Не побоялась эта мужественная женщина – кстати, и талантливая писательница – бросить гневные слова в лицо всем писателям своей страны. Я же ничего подобного не сказал даже близким товарищам. А жаль! Было бы светлее теперь на душе.

Зеленый змий, взяв в полон человека, быстренько отсекает от пьющего всех близких и товарищей, рвет дружеские связи, прокладывает между пьяницей и внешним миром полосу отчуждения. Это только на первый взгляд может показаться, что пьяница всегда в кружке товарищей, он на виду и всегда весел, говорлив и окружен шумной ватагой любящих его людей. Нет, его никто не любит, – и даже те, с которыми он пьет, в сущности, презирают его, не считают за человека. И стоит перекипеть в нем выпитому алкоголю, стоит ему вытряхнуть из кармана последнюю рублевку, он тотчас остается одиноким, – собутыльники, как мотыльки, быстро разлетаются и неизвестно где коротают мучительные часы пьяной одури. На следующий день они ищут друг друга, но лишь с единственной целью: выпить за счет другого, осушить неизвестно где и кем добытую бутылку.

Страшно сказать, но и в среде моих товарищей-писателей действовали примерно те же законы, со временем устанавливались те же нравы.

Зеленый змий исподволь распахивал между нами полосы отчуждения; наши встречи становились все реже, а если мы и встречались, то разговор неизбежно склонялся к бутылке. В мой же адрес насмешки становились все злее, и если выставлялось вино, то мне уже за столом и не было места.

Вместе со мной от спиртного решил отказаться поэт Игорь Иванович Кобзев, – вот с ним мы встречались с удовольствием. Между нами завязалась дружба, продолжавшаяся до конца его дней. Что же до моих прежних друзей, то они разделились на мелкие группки по единственному признаку – по степени пристрастия к алкоголю. Акулов, Шевцов, Сорокин составили один тесный кружок, – по вечерам на даче «отекали», или, как говаривал Фирсов, «всасывали водочку, коньячок». Акулов, едва дотянув до пенсии, умер. Сорокин был отставлен от должности, Шевцов как-то вдруг сник, осунулся... Кружок распался.

Пьяницы уходили один за другим – в пятьдесят, шестьдесят лет.

Водка, как напалм, сжигала людей дотла. А тех, кто оставался, превращала в дряхлых стариков.

Я, как-то гуляя с внуком Денисом, встретил Валентина Сорокина. Большая голова его до срока поседела, лицо оплыло, хмельные глаза лихорадочно блестели. Он шел из магазина, – водки там не было. Поэтому злобно ругался.

Вспомнил я недавние годы нашей дружбы: он выглядел молодо, был приветлив, вежлив и был уверен, что скоро, очень скоро напишет великолепную поэму.

Поэмы он написал и их напечатали, только никто не нашел в них так долго ожидаемого великолепия.

Мы знаем: в истории литературы были случаи, когда и сильно пьющие поэты создавали прекрасные стихи, – и даже мировые шедевры, – но такое наблюдалось лишь в молодом возрасте. Зеленый змий, захватив жертву, не сразу ее приканчивает; десять-пятнадцать лет не совсем еще отнимает творческую энергию, но разум угнетается любыми дозами и на любом этапе винопития, но если ты пьешь пятнадцать-двадцать, а паче чаяния, и больше лет, на удачи в литературных делах не рассчитывай. Талант, каким бы он ни был, гибнет навсегда, и уж если возвратится к отрезвевшему человеку, то не в той силе и не в том блеске, какой необходим для создания высокохудожественных произведений. И, может быть, такой поэт, как Сорокин, отчаявшись создать «великолепную» поэму, чутьем уловил причину своей творческой катастрофы и, в порыве бессильного исступления, бросил отравителям народа гневные строки:

 

А чем рассчитается банда

За свой алкогольный террор?..

 

Сорокина я знал и внимательно следил за его творчеством много лет. Мы и на даче живем по соседству. Он от рождения был несомненно талантлив и многое обещал литературе, но в развитии скоро остановился и с течением дней писал все хуже. Свою энергию направлял на административную суету, на хождение по кабинетам литературных генералов, и сам стремился втиснуться в коридоры власти, и порой это ему удавалось; но поэзия слишком горда и вольнолюбива, в душах честолюбивых хитрецов она не живет.

В случае с Сорокиным причина кроется не в одном только алкоголизме, – тут проявляется и комплекс неудавшейся творческой судьбы, обманутых надежд, несбывшихся желаний. Поэт должен быть властителем дум, глашатаем истины, добрым и могучим другом своих соотечественников. Поэт тогда поэт, когда его книги ищут, стихи заучивают наизусть. Поэзия питает музыку, живопись, философию и педагогику, она должна властвовать в умах и душах. Но если этого нет, то нет и поэта, а есть стихотворец, умеющий более или менее складно составлять слова, подыскивать рифмы, метафоры. Иногда такой любитель найдет хлесткое сравнение, и даже образ, но ведь из стихов должна вырасти поэзия, должен подняться над своим поколением поэт и открыть современникам новые горизонты художественного осмысления своего времени, явить новый уровень величия, благородства, красоты человека.

Михаил Булгаков в романе «Мастер и Маргарита» создает образ неудавшегося поэта Ивана Бездомного.

«Да, стихи... Ему тридцать два года! В самом деле, что же дальше? – И дальше он будет сочинять по несколько стихотворений в год. – До старости? – Что же принесут ему эти стихотворения? Славу? Какой вздор! Какой вздор! Не обманывай-то хоть сам себя. Никогда слава не придет к тому, кто сочиняет дурные стихи».

Мудрый писатель, тонкий психолог, ставит своего героя в экстремальные обстоятельства, где ум человека и свойства характера проявляются отчетливо и резко. Бездомный ведет себя. как сумасшедший, и по всем законам логики попадает в психиатрическую больницу. А между тем, он пользуется славой известного поэта, он на виду у всех столичных литераторов.

Бездомный – тип сатирический, и даже анекдотический: с одной стороны – поэт, да еще известный, с другой... не поймут люди, в своем ли он уме?

До уровня сарказма доводит писатель вполне реалистическую мысль о несоответствии многих ловких людей, добившихся в наше время и чинов, и славы, их действительным достоинствам. Этот «театр абсурда» был. конечно, и раньше, и в самые отдаленные времена, но в наши годы он принял форму всевластия и всемогущества. Бездну иронии может услышать наш современник в словах песни: «Кто был ничем, тот станет всем».

Идея величия, всеправия, вседозволенности стала в советскую эпоху доминирующей и увлекла массы народа. Буквально толпы людей устремились и в литературу – самую престижную профессию. И каждый вознамерился воздвигнуть себе «памятник нерукотворный». Максим Горький, изрядно запутавший всю жизнь русских литераторов, нагромоздивший в литературе уйму больших и малых контор, легионы начальников, выдвинул идею поточной подготовки писателей – предложил учредить Литературный институт, названный впоследствии его именем. Умные люди говорили: писатель – это талант, писателем надо родиться. Но Горький считал, что писателей и поэтов можно и выучить, как учат плотников, сапожников, поваров. И начали учить...

Я и сам кончил этот, едва ли не самый престижный, институт, и могу сказать: знания он, конечно, дает серьезные, но таланта не прибавляет. О тех же, кто попадал в институт в обход конкурса и при помощи «волосатой руки», – а таких со временем становилось все больше, – после окончания института можно было сказать словами известной песни: «Каким ты был, таким ты и остался». Студентов на первом курсе уже называли молодыми писателями, они потом всю жизнь гордились этим званием, но... книг не писали.

Много интеллектуальных сил отняла у нашего народа горьковская «революция» в литературе, собравшая русских, да и не только русских писателей под знамя социалистического реализма. Казарменные порядки внедряла его же идея жесткой организации литературного процесса и оброненная им невзначай мысль о поточной «выпечке» поэтов и писателей в единственном в мире Литературном институте.

Когда я работал в издательстве, ко мне приходили бывшие однокашники. Одежонка ветхая, вид затравленный, в глазах тревога и смятение.

– Иван, помнишь, как мы учились, жили в Переделкино?

– Как не помнить! Студенческие годы – их не забыть.

– Да, вот... не печатают. Весь пообносился, залез в долги, – дал бы мне аванс.

– Да под что же? Клади на стол рукопись. Если стоящая, держать не станем.

– Ах, рукопись! Есть у меня задумка, и кое-что начато, да вот... не могу закончить. Суета заедает.

Посидит, посидит такой бедолага, выплачет душу и... пойдет дальше задумывать, начинать и не заканчивать. Знал бы отец социалистического реализма, сколько подобных мытарей наплодил он и пустил по белу свету. Я как-то подсчитывал: из трехсот человек, учившихся в моем потоке, лишь с десяток мог бы назвать серьезных литераторов. И все они стали бы таковыми и без института. Правда, в нашем же потоке учились такие «суперпоэты», как Евтушенко, Ахмадулина, Гладилин, Кузнецов... Но это популисты, мастера скандалов и саморекламы, – они литературу не делают. И слава их переменчива: сегодня у них одно лицо, завтра – другое. Им не завидовать надо, пожалеть впору.

Иван Бездомный – первая ласточка из несостоявшихся «корифеев». Впрочем, уже тогда, на заре советской власти, они стали плодиться сотнями, тысячами. Кто-то из героев Булгакова заметил: «...нас в Моссолите три тысячи... сто одиннадцать человек».

И это только в Москве!

Кстати, заметим, что сам-то Булгаков, как и Маяковский, не был членом Московской писательской организации. Сорокин, слава Богу, член Союза писателей, он даже будто бы один из секретарей. И я не хочу поставить его в ряд с Бездомным. Он в юношескую пору писал хорошие стихи.

В предместье Сергиева Посада, в нашей писательской колонии, живет критик Виктор Чалмаев. В самом молодом возрасте удостоился он шумной и завидной славы. В нескольких статьях Чалмаев, вслед за Михаилом Лобановым, написавшим статью «Просвещенное мещанство», напал на леворадикалов в литературе, убедительно показал художественную несостоятельность авангардистов из журнала «Юность» и так же, как Лобанов, стал одним из самых популярных критиков русского патриотического толка. Его принялась «громить» левацкая пресса, находившаяся уже тогда в руках «Геббельсов», как ныне говорят о желтой прессе.

Чалмаев был на седьмом небе, – его знали, с ним считались, его боялись.

Виктор в это время уже много пил, почти каждый день, хотя, впрочем, не упивался. Очевидно, пил на радостях.

Но со временем репутация «крамольного» автора, как петля, затягивалась все туже, – судьба, которая в той или иной степени постигала почти каждого жителя нашей семхозовской колонии. В редакциях газет, журналов, в издательствах его встречали все холоднее, – опасались прослыть сторонниками Лобанова, Чалмаева и тем заслужить немилость влиятельных лиц, втайне, а подчас и явно защищавших авторов «Юности». В идеологическом отделе ЦК КПСС все большую силу набирал «отец» авангардистов Александр Яковлев. Вскоре он станет шефом идеологической службы партии, потом на время Брежнев пошлет его послом в Канаду, а уж затем, после Брежнева, он из Канады будет возвращен и въедет в Москву на белом коне, – уже в роли члена Политбюро, второго человека в государстве. Ныне многие полагают, что он-то и является главным архитектором перестройки, изобретателем той мины, которая была заложена в основание русского государства и, не взрываясь, стала крушить его и разваливать.

В то время, шестидесятых и начала семидесятых годов, эта мина только еще подводилась, Яковлев лихорадочно подтягивал к Старой площади войска своих сторонников, бойцов бесшумного фронта. Особенно много их становилось в редакциях, в издательствах, во всех средствах массовой информации, в очагах культуры, искусства, науки.

Патриотически настроенным критикам было особенно трудно – их перестали печатать. И Чалмаев очень скоро очутился в положении Шевцова, Фирсова, Кобзева. О нем вдруг замолчали. Его нет, не было и не будет. Так решили Чаковский из «Литературки», Панкин из «Комсомолки», Аджубей из «Известий», Зимянин из «Правды» и прочие газетные «князья», хорошо знавшие, чего требуют от них Брежнев, Суслов, Яковлев – праотцы наших доморощенных «Геббельсов».

Чалмаеву в это время совсем было трудно. Если мы, прозаики, еще могли где-то выпустить повесть, роман, рассказы, то для статей, защищающих русскую патриотическую литературу, места не было.

И Чалмаев все больше пил. Тихо, упорно – малыми дозами. Пьяным по-прежнему не напивался.

Пробавлялся он в то время случайными литературными заработками. Писал закрытые рецензии. Есть в издательствах такой механизм – закрытых рецензий. Отправят маститому литератору, критику, ученому-филологу пришедшую от автора рукопись, а тот напишет о ней свое мнение. Если это мнение будет отрицательным. автору имя рецензента не назовут. Потому и называются рецензии закрытыми.

Позже я узнал, что «Профиздат», куда я слал роман «Горячая верста», послал его Чалмаеву. И тот написал отличную рецензию – умную и доброжелательную. И если роман был скоро напечатан, я этим во многом обязан Виктору.

И не писать бы мне о его пристрастии к спиртному, – помалкивать бы, как это мудро делают братья-писатели, – да уж взялся ворошить «пьяную кучу», надо идти до конца. Расскажу, как Виктор Чалмаев, – этот отважный и умнейший критик,. начавший свой путь в литературе, как витязь, – сложил затем крылья и к пенсионному возрасту смирился окончательно. Не писал он боевых статей в защиту русских писателей, не говорил патриотических речей – тихо жил на своей даче, с завидным упорством выискивал пути «выживания». Часто ездил в Москву, толкался в коридорах Союза писателей, жался к литературным вождям, охотно выполнял их поручения. Его стали включать в комиссии, советы, коллегии, сектора. При встречах рассказывал о новостях в Союзе и, видя, что они меня не очень-то интересуют, подступался ко мне близко, – у него была такая манера, – говорил: «Послушай, почему ты не бываешь в Союзе?.. Надо там появляться. Нельзя чураться, там есть хорошие ребята. У тебя, кстати, много союзников. И все недоумевают, почему тебя не видно». И если я молчал, то он подступался с еще большим жаром: «Ну, согласись, – нелепо стоять в стороне. Создается впечатление обиженности, каких-то конфликтов, а еще чего-то такого, не совсем нормального, то есть сдвигов психики. Можно и в анекдот попасть, остряки скажут: «Обиделся на весь город, а город этого и не заметил». – «Ни на кого я не обижаюсь. Просто жаль мне тратить время на заседательскую суету. Я свое отработал – в "Известиях". в издательстве. Хочу писать».

Со временем подобные разговоры становились все чаше, – Чалмаев все дальше уходил от письменного стола. Происходила мутация взглядов.

Однажды мы с Надеждой, моей женой, ехали из города в Семхоз – на дачу. На полдороге, в Софрино, застряли. В связи с ремонтом путей нам предстояло торчать там около трех часов, ждать другого поезда. На платформе увидели Чалмаева.

Батюшки! Сколько же лет не виделись! Этак, пожалуй, лет пять или шесть. Вот так! А живем в одном поселке, почти соседи. Жизнь и время разъединяет со многими, даже некогда близкими людьми. Недавно в один день умерли Михаил Бубеннов и Петр Карелин. О Бубеннове лишь сообщила на задворках «Литературка», о Карелине – ни слова. Он был начальником – замом у Кочетова в «Литературке», в «Октябре», а затем главным редактором Госкомиздата РСФСР. Но, главное для меня, – оба они были моими друзьями. Дальше, к старости, если суждено пожить, их, наверное, станет еще меньше. Останутся одиночки, – те, что не подвержены ни чинам, ни деньгам, ни капризной даме Славе. А таких, как известно, во все времена было мало.

Стоим на платформе с Чалмаевым.

Беседу начинает Надежда:

– Ты что-то к нам не заглядываешь. Наверное, стал богатым, – может, пробился в начальники.

Раньше Чалмаев заглядывал к нам частенько, особенно когда я работал в издательстве. Писателей тогда бывало у нас много – и на даче, и на квартире в Москве. Чалмаев как-то ловко выбирал часы, когда мы оставались одни. Пили чай, Надежда подливала ему нашего семейного, самодельного, смородинового вина.

Виктор, видимо, вспомнил все это, заелозил серыми глазами, невнятно забормотал...

Таких, которые изменились к нам с моим уходом из издательства, Надежда не прощала. Обыкновенно казнила вопросами, и я спешил бедняге на помощь, переменял тему.

– Как жизнь? Что написал нового, что напечатал?

– А ничего. Жизнь течет. Недавно пятидесятилетие справил. Где ж ты был – я звонил, искал...

– На месте мы, – доколачивает его Надежда. – Плохо искал.

– Сергованцев тамадой был, – продолжает он, поворачиваясь боком к Надежде. – Николай – мудрец, оратор... Ты знаешь его, вы, будто, в Литинституте вместе учились.

– Было дело. Теперь он – главный редактор «Советской России». Впрочем, не меняется. По крайней мере, внешне. Помогает. И мне, и Углову.

– Тамада – блеск, он так говорил, так говорил! Знаешь, мне даже было неловко, – так он меня возносил.

Последние слова проговорил почти шепотом, но тоже очень серьезно.

Какие-то странные произошли с ним перемены: он стал суетным, нетвердым в словах и жестах, – в нем будто бы что сломалось, разладилось. Слова произносит едва слышно, и мина его, покачивания головы, нервические движения рук создают впечатление какой-то тайны, невысказанного, заветного желания.

Наклоняется ко мне, – и так, чтобы не слышала Надежда, говорит:

– Выпить бы, Иван, а?..

Чалмаев берет меня под руку:

– В Дом литераторов не ходишь – напрасно. Если тебя критикуют, делай вид, что ничего не происходит. Голову кверху, шаг бодрый, всем поклон – привет, привет! А то ведь подумают: в позу встал. Этак-то и забыть могут.

– Могут, конечно. И забыть могут. Тургенев говорил: если тебя не печатают пять лет. считай – забыли. Так что мне уж можно и не мельтешить в Доме литераторов. Все равно забыли. Меня уж вон сколько лет не печатают.

– В загранкомандировку бы поехал. Я ездил уже трижды.

– Ты другое дело, а меня кто пошлет? Там, в руководстве Союзом, Феликс Кузнецов сидит, мой критик.

Чалмаев поднимает указательный палец, елозит взглядом где-то под ногами, тихо говорит:

– Феликс – о-о!.. Хитрован. Был недругом, а теперь даже рад будет. Скажет: ага-а, пришел, поклонился. Сыграет в благородство. О-о-о... Они, брат, леваки, не так просты, как мы думаем.

Тянет меня за рукав книзу, в ухо свистит:

– Не теряй время, – просись за границу. Сейчас ветер подул в нашу сторону, – если квартира большая нужна, тоже проси. Вон Фирсов – министерскую получил.

Тут подает голос Надежда:

– Давно ему говорю: проси квартиру побольше. В нашей-то тесновато, книги нас выживают.

– Вот и верно. Иди к Феликсу Кузнецову – проси. И снова Надежда:

– Никуда он не ходит. Всем левакам насолил и теперь сидит на даче, как сыч на ветле. Его бранят, а и хорошо. Если взять вашу литературную кухню, так там приличных людей всегда травили, из Москвы, из Петербурга высылали. А и в наше время – Булгакова возьми, Маяковского, Есенина... Ты бы, Виктор, написал об этом, и его добрым словом помянул, как раньше.

Критика точно кипятком ошпарили: качнулся, как от удара. головой замотал, – будто и не слышал ничего. Тянет меня за рукав, шепчет:

– В буфет пойдем.

В буфете за стойкой я пью чай, он – коньяк. Скороговоркой перечисляет литературные новости.

– Фирсов о Шолохове поэму сляпал. Хе-хе... Черт знает что – древесина! Сорокин – о Пушкине наворотил кучу, Марков – о Гагарине. Читать нельзя! Лес переводят. На каждую книжку-то, поди, гектара два уходит, на прозу и того больше. Акулов своего Касьяна Остудного печатает. Зачем, кому нужно?! – Древесина!..

Выпил подряд две рюмки, продолжает:

– У Тургенева – Касьян с Красивой мечи, у этого – тоже Касьян. Смех! Ну, скажи, скажи на милость, – ты ведь знаешь Акулова – зачем уж явное-то эпигонство?.. Стыдно ведь. Касьян Остудный – хе-хе...

Чалмаев был изрядным ворчуном, он и в своих ранних статьях много желчи разливал. Высмеивал как-то ядовито, ехидно, – он был талантлив, и от его характеристик всякому было неуютно. В статьях его немало ума, они блистали слогом, содержали смелые мысли. Во многих из них утверждалась идея великого предназначения русской культуры и русского национального характера. Однако высказывалось это в таком тоне и в таких выражениях, что любому становилось не по себе. И друзья, и противники находили в них такой накал психического возбуждения, который никогда не был характерен для русской критики. Но со временем пыл его угасал, стиль тускнел. Видел я, что пьет он много, пьет жадно, почти каждый день, но, конечно же, мутацию его взглядов не относил к увлечению спиртным. Теперь-то на примере других вижу, что вино меняет не только суть творчества, но и сам характер человека ставит с ног на голову. Всегда подвыпивший или озабоченный желанием опохмелиться, Чалмаев становился мягче, податливее, он все чаще похваливал нужных, именитых, к делу и не к делу называл много фамилий, – раздавал «всем сестрам по серьгам». Похвалит литераторов одного лагеря, не забудет и тех, кто напротив, – из лагеря другого. А в итоге не поймешь, что хотел сказать человек, какую мысль утверждает.

Увлечение спиртным, постоянное хмельное состояние неизбежно влечет к бесправию в обществе и семье. На работе пьянице-рабочему мастер скажет: «Ну, ты, алкаш нечесаный, будешь права качать – живо за ворота выставлю». В семье – та же история, пьяница все время и во всем виноват.

Меня всегда поражало в Чалмаеве несоответствие того, что он писал в статьях, и того, как он жил в личной жизни. У него довольно симпатичная жена, и мне казалось, что он во всем ей слепо повинуется. Я думал: «Возможно ли для большого оригинального человека, каковым должен быть литературный критик, – да еще такой знаменитый, как он, – возможно ли для него такое растворение перед личностью жены – пусть даже очень красивой и властной. Живущий с ним по соседству Шевцов умел отлично копировать его и его жену. Уморительно пересказывал он их беседу о партийных взносах. Чалмаев выпустил книгу, получил гонорар. С него предстояло заплатить членских взносов рублей триста-четыреста. Сразу он это не сделал, а потом. когда деньги расползлись по разным статьям, он вдруг объявляет жене: «Надо платить взносы». С ужасом она узнает сумму, некоторое время молчит, а потом тоненьким, музыкальным голоском говорит: «Витичка, если партия так дорого стоит, зачем она нужна тебе, эта партия?..» Чалмаев слушает жену и взносы не платит. За это его исключают из партии. Потребовались годы хлопот, чтобы в ней восстановиться.

Другой эпизод, – его также мастерски живописал Шевцов.

Владимир Фирсов, как и Чалмаев, тоже смолоду был озабочен жаждой выпить. Денег же не было: жена не работала, стихи печатали редко. Ловит он на улице щенка, несет к Чалмаеву.

– Виктор! Вот породистый щенок. Возьми за трешницу! (как раз на поллитра).

Из-за спины Чалмаева выглядывает очаровательная супруга.

– Да зачем он нам?

– Как зачем? – рычит Фирсов пропитым горлом. – Трешница! Всего только, а щенок – редкой породы. Ему на птичьем рынке цены нет. Пожалуй, сотни три дадут.

– Так ты бы, Володечка, и снес его на птичий рынок, – возражает супруга, но уже слабее. С явным интересом оглядывает щенка, гладит его по головке.

– Ты. Володечка, не обманываешь? Он вправду породистый?

– Стану я обманывать великого критика, не враг же я себе. У меня в газетах и без вашего супруга врагов хватает.

– Ну, если так, возьмем мы кутеночка. Сходи-ка ты, Витичка. за деньгами.

Фирсов получил свою трешницу, в тот же час ее пропил, а щенок к вечеру прибежал на ту же улицу, где он живет. Фирсов через три-четыре дня, в минуту, когда желание выпить становится нестерпимым, снова ловит щенка и несет к Чалмаевым. Повторяется та же сцена.

Беседа с Чалмаевым на платформе Софрино скрашивает нам часы ожидания. Чалмаев еще дважды бегал в буфет, прикладывался к рюмке, а вернувшись, тянул меня за рукав, уговаривал включиться в литературную борьбу, ездить за границу и отдыхать в Домах творчества.

– Я вот только вернулся из Франции. Посылали от Союза... И вообще: Союз писателей – это реноме, куча разных привилегий...

– Хочется тишины. Писать мне надо.

– Нет, нет, старик, – ты резкий, прямой, и язык у тебя подвешен, – такие нам вот как нужны!

– Кому это вам? – вновь встревает в разговор Надежда. – Я недавно статью твою читала, так из нее не поймешь, какому богу ты молишься...

Надежда в своем репертуаре: режет правду-матку в глаза. Чалмаев трясет головой, прядает бесцветными глазками, воротит в сторону лицо. И уже совсем тихо, так, что я едва слышу, шевелит припухшими от коньяка губами:

– Нужна гибкость, политес...

Кивает в сторону Надежды:

– Им не понять... Их бы... в нашу шкуру... Хе-хе... Узнали бы, как тут у нас, в литературных конюшнях.

Электричка подкатила, и мы стряхнули груз беседы, становившейся утомительной. Чалмаев поспешил в вагон, мы – в другой. Мне бы хотелось продолжить с ним беседу, но я не желал подставлять своего товарища под удары не искушенной в литературных делах Надежды.

Надежда продолжала метать в его адрес стрелы:

– Я всегда чувствовала в нем какую-то неискренность, но чтобы так вот... вилять хвостом?

– Ты хочешь видеть в нем Белинского, а он не может быть таковым, ныне все так устроено; наши критики похвалы и комплименты раздают в соответствии с чинами. Или еще другой принцип действует: ты – мне, я – тебе.

Прочел ей стихотворение, которое недавно встретил у молодого автора:

 

Сегодня без знакомства – никуда,

Везде нужны предательские связи,

Без связей – лишь, пожалуй, газ-вода

Холодная... на стопроцентном газе.
 

Балык – за норку, кофе – за икру,

Хрусталь – за оду, песня – за дубленку!

Все втянуты в азартную игру. –

Эх, снять бы этот мир на кинопленку!

 

Надежда моя, прослушав стихотворение, приумолкла. Она в душе будто бы простила критика с гибким проницательным умом и трусливым сердцем. В раздумье проговорила:

– Да, конечно, – не он один. Странно как-то все устроилось в нашем Отечестве: с одной стороны, технический прогресс, герои космоса, с другой – падение нравов. К чему это нас приведет? Как думаешь, выберется Россия из этой трясины?

Долго я потом, после того, как мы приехали домой, думал о встрече с моим старым товарищем. Вспоминал наши молодые годы. Тогда Виктор Чалмаев был другим, – мы его любили и многого от него ждали.

Ныне мы можем сказать: громче всех гремели в те, шестидесятые годы колокола над Радонежским лесом, – в тех местах, где шестьсот лет назад сбил свой скит духовный отец России Сергей Радонежский.

Именно тогда, разбуженные этим набатом, очнулись люди и стали зорко всматриваться в окружающий их мир, с пристрастием наблюдать за тем, как наш малограмотный, со своевольным и вздорным характером правитель Хрущев сдавал одну позицию за другой антинациональным силам.

И как часто случалось в нашей истории, рядом с «царем» стояли зловещие фигуры тайных советников: у правого плеча Хрущева стоял человек с лицом и фамилией грызуна – Суслов, у левого – забредший к нам из чужедальних восточных стран молодец с ликом красноватой выжженной пустыни и с именем персидского визиря – Аджубей.

Они тащили Хрущева в пропасть, а Хрущев хотел бы увлечь за собой целый мир, – но Россия упиралась.

Были еще у России поэты и писатели, артисты и художники.

Впереди нас ждали новые беды, но мы не робели: знали – вместе с народом, вместе с Россией мы одолеем любые невзгоды и выведем свою многострадальную Родину к жизни новой, вольной. И к этому звал нас критик Виктор Чалмаев. Но что же случилось с ним ныне?

Не знал я еще, какую роль в его жизни сыграли